Раненный в самое сердце ударом безжалостного рока, овдовевший маркиз де Сан Элой отдал дань физической природе, повинуясь велениям неутешного горя, Железное здоровье его сдало, — уже давно оно заметно шло на убыль... Целого месяца болезни стоила нашему герою эта шуточка, как выражался он сам; пришлось забросить дела и только тем и заниматься, что латать себя да подштопывать, дабы суметь вернуться на поприще стяжания. Его мучило тягостное ощущение, что голова у него точно свинцовая, а после еды он терял совершенно память, отчего приходил в отчаяние. Но особенно изводили его внезапные приступы головокружения, лишавшие возможности поехать в сенат и даже просто выйти на улицу. Не спрашиваясь Кеведито, он сам себе назначал лекарства, которые лишь усугубляли недомогание. Рецептам врачей предпочитал он советы приятелей, наперебой рекомендовавших ему то или иное патентованное средство. Торквемада перепробовал всё и если случайно испытывал некоторое облегчение от какого-нибудь снадобья, немедленно объявлял его магическим. Однако вскоре наступало разочарование, и дон Франсиско искал исцеления в новых лекарствах, упорно отказываясь обратиться к врачам, о которых он и слышать не хотел. «Если несчастье делает нас философами, - говорил он, — то болезнь превращает в профессоров медицины. Я знаю больше всех этих шарлатанов, потому что слежу за собой и вовремя открываю клапаны».
Недуг, подтачивавший здоровье скряги, отразился па душевном его состоянии еще больше, нежели на физическом. Если Торквемада и раньше отличался желчным характером, то теперь стал просто невыносим. Он со всеми бранился, с большими и малыми, с родней и прислугой; дочери и зятю требовалось поистине ангельское терпение, чтобы беседовать с ним, а его пороки — скупость, подозрительность, грубость в обращении с нижестоящими — до такой степени усугубились, что внушали страх всем окружающим. Брюзжание дона Франсиско, не ограничиваясь кругом семьи, распространилось на политических деятелей и клиентов. Всех, прибегавших к его кредиту, честил он мошенниками; министров — бандитами, которых надо вздернуть без сожаления; сенаторов — бесстыжими болтунами, а мир — геенной огненной... а попросту говоря, адом, и напрасно библии твердят нам о какой-то преисподней и прочих бесчисленных небылицах, пытаясь обмануть человечество... чтобы выманить у него денежки.
Кроме того, скряга страдал, как он выражался, слабостью желудка и боролся с ней крепкими бульонами и студнями. Поначалу лечение шло впрок, но затем начались резкие боли и открылся понос, от которого он чуть было не умер. Дорогие вина, смешанные с мясным отваром, помогли ему, и он так уверовал в это снадобье, что посвятил несколько дней изобретению целительного бальзама, — настоящего жизненного эликсира, — часами процеживая жидкости и составляя различные смеси, точно высмеянный в фарсе аптекарь. Но и эта иллюзия развеялась как дым. Наконец бедняге не осталось ничего другого, как отдаться на милость врачей — они, если не вылечили, все же несколько облегчили его страдания, так что он вновь, хоть и не слишком прытко, пустился в погоню за барышом.
И каким же высохшим и осунувшимся показался он всем, кто не видел его целый месяц! Исчезла уверенная осанка былых времен, ноги стали точно из ваты, а землистое, в глубоких морщинах лицо смахивало на одну из тех масок, которыми пугают ребятишек. Но более всего изменился облик Торквемады благодаря бороде — ему в последнее время чертовски надоело бриться, и он решил пресечь зло в корне, раз и навсегда позабыв про мыло и бритву, дабы не мучиться и не скоблить кожу. Борода отросла редкая и торчала темными клоками, напоминавшими не то конский волос, не то кроличий пух или очески грязной шерсти; пятна и веснушки на пергаментных щеках превращали его в отвратительного урода.
Хоть скряге и удалось снова взяться за дела и даже наведаться разок-другой на биржу, но уже не было у него ни крылатых башмаков Меркурия, ни волшебного жезла, которым он, бывало, извлекал деньги из камня., Это приводило в ярость ростовщика; он винил во всем роковое стечение обстоятельств или слепую судьбу и, вернувшись домой, метал громы и молнии. Останься в живых его ненаглядная Фидела, другой бы выпал ему жребий... Но таково уж милосердие всевышнего, провались он в тартарары! Нарочно не придумаешь: забрать ангела Фиделу и оставить змею подколодную Крус!.. Непостижимо! Домашний очаг не только не служил вдовцу оазисом, но превращался в нечто диаметрально противоположное, не сулившее ни отдыха, ни утешения, ни мира.
Когда же он глядел на сына, сердце его обливалось кровью: ребенок дичал с каждым днем. После смерти Фиделы, которую материнская любовь наделила тонким чутьем и умением пробуждать в Валентине искры рассудка, рухнула всякая надежда, что из этого звереныша получится человек. Никто не мог обуздать его; никто не понимал резких гортанных звуков, похожих скорее на рык дикого зверя или на вопли готтентотов, чем на детский лепет. Едва осиротев, маленький бесенок совсем вышел из повиновения: с необузданностью дикаря он катался по ковру и свирепо мычал, словно желая сказать: «Теперь мне не к чему сдерживать свои наклонности, я буду кусаться, выть и брыкаться сколько влезет». Одна Фидела надеялась, что сын ее откликнется когда-нибудь на призыв разума. Но теперь — увы! — никто больше не верил в Валентина, предоставив ребенка жалкой участи идиота, словно в насмешку окруженного роскошью. Ни Крус, ни Гамборена, ни Доносо, ни слуги, ни даже сам безутешный отец не возлагали больше никаких надежд на то, что бедный дикарь изменится физически и нравственно. Невозможно, немыслимо. И тяжко страдая из-за несбывшихся надежд, скряга все же любил несчастного уродца, испытывал к нему глубокую привязанность, способную выдержать все испытания. Ой любил его и сам тому дивился, не ведая или позабыв законы жизненных связей, порождающие подобную любовь.
В довершение бед дон Франсиско утратил способность находить прибежище в собственной душе, воспламенять мозг до мистического экстаза и вызывать в воображении образ первого Валентина, наделяя его фантастической жизнью и вступая с ним в долгие дружеские беседы. Эти попойки, — так он именовал их, — эти пиршества разгоряченной фантазии, устремившейся к ангелам, не доставляли ему прежней услады. Он вызывал первого Валентина, а ему как назло являлся второй, жалкий большеголовый урод с лицом кретина и огромной пастью, из которой вырывались звериные крики. И как ни старался отец прогнать несносное видение, это ему не удавалось, — черт побери! — никак не удавалось. Образ чудесно одаренного мальчика стерся и потускнел в его памяти. В лучшем случае второй Валентин, выродок, непохожий на человеческое существо, говорил с ним голосом первого: «Ах, папочка, не мучай меня больше. Ведь я тот же самый, я един в двух лицах! Чем я провинился, что меня так изуродовали? Никто меня не узнаёт, ни я сам, ни другие, ни на том, «и на этом свете. Я ведь и здесь и там... И всюду меня считают ублюдком, и это так, это так... Я уже утратил свой талант. Таланта больше нет; с этим покончено. А теперь, папаша, насыпь мне в золотые ясли побольше корма и увидишь, как быстро я с ним управлюсь».
Разбитый, полумертвый, стряхивал с себя дон Франсиско дьявольское наваждение, протирая кулаками глаза и силясь опомниться. Здоровье его заметно пошатнулось, и вера в свою закваску, которая всегда поддерживала его в трудные минуты жизни, уступила место мнительности, постоянной тревоге и мании преследования. Но главной пыткой в эти роковые дни была для скряги дошедшая до предела ненависть к свояченице. Вдовство Торквемады положило конец всякому общению между ними: пренебрегая светским этикетом, — единственным, что их связывало, — скряга перестал разговаривать с Крус, да и ей в голову не приходило обращаться к зятю. Если же возникала надобность разрешить какой-либо вопрос по дому, Доносо охотно предлагал свои услуги и носил записочки от Крус к дону Франсиско и обратно. Дону Хосе страшно хотелось сгладить шероховатости, — примирение враждующих было его идеалом, — однако коса нашла на камень. Если Крус поддерживала план своего друга, то ростовщик подобно дикобразу сворачивался в клубок и ощетинивался всеми иглами, стоило лишь до него дотронуться. Любовь к жене заставляла скрягу идти на уступки, иначе говоря — подчиняться воле домоправительницы; но когда Фидела умерла, строптивый ростовщик прибегнул к разрыву отношений с Крус, как к самому легкому способу избавиться от ее тирании. Он отлично знал, что стоит ему оказать противнице честь вступить с ней в переговоры, как он пропал, ибо эта балаболка опутает его своими речами и проглотит живьем, точно змея кролика. А коли так, лучше не рисковать; никакого общения, никаких любезностей, даже не здороваться, чтобы не оставаться в дураках.
Иногда в роли папского легата выступал отец Гамборена, и его Торквемада боялся куда больше, чем Доносо, ибо священник всегда читал проповеди, наводившие на ростовщика тоску и наполнявшие душу его смятением и страхом.
Однажды, когда дон Франсиско уже оправился от болезни и вновь предался хлопотам своего ремесла, он, спасаясь от резкого, пронизывающего холода, вернулся домой раньше обычного и в галерее нижнего этажа повстречался с миссионером, который прохаживался там, читая свой требник.
— Какой счастливый случай, сеньор маркиз! — воскликнул священник, раскрывая объятия навстречу скряге, к чему тот отнесся весьма холодно.