В ЧЕМ ОЧАРОВАНИЕ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ XIX ВЕКА?
(Речь, произнесенная в Москве 22 октября 1911 г. на праздновании столетнего юбилея Общества Любителей Российской Словесности).
Есть вопросы, к которым неизбежно и постоянно возвращается литературная мысль. С большею или меньшею интенсивностью, но возвращается.
К числу их принадлежит вопрос о том, что такое собственно литература? В чем ея содержание, в каком направлении она шла, в каком должна (!) итти? Вполне понятен этот интерес. Самоопределение — всегда одна ив самых жгучих задач для всего не окаменевшего, для всего, в чем бьется жизнь. В русской литературе уже лет 80, как идут разговоры о назначении литературы. Жгуче переживали эти вопросы Пушкин, Белинский; небывалого напряжения достигли они в эпоху 60-х годов, в эпоху „разрушения эстетики". И, то замирая, то вновь вспыхивая, шли разговоры о назначении искусства и литературы и в 70-х, и в 80-х, и в 90-х годах. Сейчас мы тоже переживаем период весьма пристального внимания к тому же основному вопросу: чем быть литературе? Но особенность настоящего момента в том, что переживает эти муки самоопределения не столько боевая критика, сколько несравненно менее волновавшийся раньше стан историков литературы. Еще очень недавно, лет 15 тому назад, у нас прочно установился тот тип истории литературы, который создан Гервинусом, Гетнером, Тэном. Задачи истории литературы казались весьма ясными и определенными. Литература находится в теснейшей связи с общею духовною жизнью страны;
задача историка литературы вскрыть эту связь. Философия, политика, общественность, так или иначе затрагивают всякого мыслящего человека; художника, хотя талант есть нечто из области подсознательного, никак из разряда мыслящих людей не исключишь. Не может он, значит, уйти из-под влияния того, что вокруг него кипит и бурлит, не может так или иначе не реагировать. Его можно поэтому понять только как часть всего умственного брожения его эпохи. Wer deu Dieliter will verstehen, Muss in Diehters Lande gehen.
сказал уже более 100 лет тому назад немецкий поэт. Но теперь этот старый тип истории литературы переживает несомненный кризис. Происходит переоценка ценностей, выдвинуты новые приемы историко-литературного исследования. Среди исследователей нашей литературы всего менее господствует единство метода, и можно отметить ряд групп, подходящих к делу изучения нашего литературного прошлого с совершенно разными приемами. А самое главное,— с совершенно разными представлениями о том, что есть литература. Суммарным будет разделение современных историков литературы на индивидуалистов и общественников. Часть индивидуалистов просто интересует только писатель сам по себе, вне связи с окружающею средою, но часть воинственно, намеренно и сознательно изгоняет изучение среды из поля зрения исследователя литературных явлений. Их интересует только художественный субстрат. Они убеждены, что эволюция литературы, как таковой, есть только эволюция формы. А есть и такие, что не только не считают общественность фактором, сколько-нибудь содействующим пониманию писателя, а относятся к ней, как к чему-то совершенно постороннему и затемняющему. По их мнению, гений и общество всегда враждебны друг другу, гений всегда опережает общество и, нарушая косность его душевного покоя, по самой сущности своей, ему противоположен. И все вместе, индивидуалисты считают введение общественности в историю литературы даже своего рода фальсификациею. Таков стан индивидуалистов.
Но и те историки литературы, которых, в противоположность индивидуалистам, можно было бы назвать общественниками, тоже далеко не представляют собою чего-нибудь единого. И они распадаются на две группы, сходящихся только на том, что литература и общественность неразрывно переплетены между собою. А затем начинается то же самое расхождение, которое раскололо всех вообще историков на два стана: на сторонников экономического материализма и на так называемых историков-идеалистов. Сейчас не место разбираться в этой контроверзе. Но, причисляя себя к школе историков-идеалистов в том смысле, что считаю живою силою исторического процесса смену именно идей, я хотел бы, все-таки, сказать, что историки-идеалисты должны совершенно отвергнуть почетное титло идеалиста поскольку к понятию об идеализме примешивается элемент безпочвенной мечтательности. Историки-идеалисты могут претендовать на титло историков-реалистов но той простой причине, что считают идеализм даже в смысле мечтательности безусловно реальным, прирожденным свойством человеческой натуры. Ошибка историков-материалистов, которые смотрят на нравственную сферу человечества, как на надстройку на экономической базе, в том, что они страшно сузили понятие о реальном и идеальном. Если очень многое в истории есть функция экономизма, то ровно половина истории происходит во имя жажды новых ощущений, во имя жажды религиозного утешения, уже не говоря о таких, правда, низменных, но все же, ни в каком случае не экономических побуждениях, как тщеславие и глупость. Чего не делают люди во имя славолюбия, и разве так далеки от истины те, которые усматривают во всемирной истории трагикомедию человеческой глупости но преимуществу? И разве экономический фактор — сознательность, с ростом которой народы в десятилетия сбрасывают путы, связывавшие их по рукам и ногам в течение столетий? А самое главное, идеализм даже в смысле мечтательности есть реальнейшая категория человеческой психологии и игнорировать его значит игнорировать факты.
Как ни далеки по психологическому складу экономический материализм, приложенный к об'яснению истории литературы, и теория, изгоняющая из истории литературы общественность, между ними все же есть одна точка соприкосновения и притом существеннейшая. Обе эти теории подходят и своей задаче исключительно с формальной точки зрения, обе они совершенно игнорируют тот элемент литературного воздействия, который современная поэтика обозначает термином Гюо — суггестрирование и которое, когда речь идет о русской литературе, так превосходно передается словом очарование. Заражение, очарование,— каким путем оно создается, это совершенно безразлично,— очарование как конечный результат,— вот, к чему сводится сущность литературного воздействия, и вот единственный ключ к пониманию русской литературы в особенности.
И стоит нам только приложить эту мерку очарования к оценке и характеристике событий нашего недавнего литературного прошлого, чтобы сразу выяснились односторонность и отношения к литературе, как эволюции формы, и отношения к литературе, как одной из форм классовой борьбы. Можно сказать, что обе теории решают вопрос без хозяина — без читателя русского, которого нельзя очаровать ни одним совершенством формы, ни, тем более, классовым эгоизмом. Думать, что источник очарования, которое уже сто лет производит на читателя русского литература русская, лежит только в ея чисто-художественных достоинствах, только в ее чисто-эстетическом совершенстве,— значит не только итти против фактов, но и подставлять под понятие литература не то, с чем связано в представлении русского читателя это понятие. В самом деле, буду ли я неправ, если скажу, что для русского читателя литература есть нечто такое, от чего бьется сердце и горит голова. Упрекнет ли меня кто-нибудь в преувеличении, если я скажу, что для русского читателя русская литература всегда была одной из тех святынь, в общении с которой он становился и чище, и лучше, к которой относился всегда с чувством no-истине религиозным? А раз — святыня, значит, нельзя ограничиваться внешностью, значит, никоим образом нельзя сводить сущность воздействия русской литературы на душу русского читателя к очарованию формы. Само собою разумеется, что форма должна быть превосходной, — иначе она просто технически не дойдет до сознания русского читателя, избалованного тем, что он уже целое столетие воспитывается на произведениях первоклассных мастеров слова. Но раз эта стадия пройдена, раз художественное произведение дошло до сознания русского читателя, оно западает в его душу только тогда, когда оно
дает ему не только эстетическую эмоцию, но и эмоцию нравственную. Когда оно уносит его в светлую лазурь идеала, когда оно вводит его в те героические настроения, из которых слагается психология действующих лиц русских художественных произведений. И мне представляется, что основная задача всякой истории новой русской литературы к тому и сводится, чтобы выявить эту нравственную красоту, чтобы показать, как в новой русской литературе высоко-гармонично сочетались зстетика с этикой, художественное совершенство с нравственной силой.
Но если никак нельзя свести очарование русской литературы к очарованию формы, то, конечно, еще менее можно его сочетать с представлением о классовой борьбе. Классовая борьба, т. е. нечто эгоистическое, нечто старающееся о своем благополучии, какое же она может создать очарование? Борьба священна только тогда, когда ее ведут во имя освобождения. Психологически вполне было бы поэтому возможно возникновение классовой русской литературы высокого диапазона, если бы эту литературу создавал крепостной крестьянин, забитый солдат, обездоленный городской пролетариат. Но русскую литературу, в силу своеобразных условий русской культуры, почти исключительно создал дворянин. И создай он ее по-дворянски, из нее вышло бы нечто столь же мизерное, как дворянские повести Марковича и других однородных ему великосветских писателей-полемистов, которые в 70-х годах прошлого столетия сделали попытку создания действительно-классовой литературы. Но в том-то и дело, что создавал русскую литературу дворянин совсем особенный, по гениальной терминологии Михайловского —„кающийся дворянин". И оттого основная черта русской литературы XIX века — всего менее борьба за преобладание высших классов. Лучшее, что есть в русской литературе, то, чем она так сильна, то, в чем действительный источник ея обаяния и очарования,— это, напротив того, отказ от прав, уже приобретенных, от преимуществ, прочно установленных и бесспорных, „Кающийся дворянин" и равный ему по социальному положению интеллигент-разночинец, желающие искупить перед народом вину вековой привилегированности, — вот что окрашивает русскую литературу с первых шагов ея ознательного существования, когда она перестала быть одним из предметов придворного обихода, и от воспевания высокоторжественных дней и иллюминаций перешла к темам, ею самой выбранным.
На заре этого перехода к свободной сознательности дворянин Радищев получает смертный приговор за то, что с неслыханной резкостью подымает голос в пользу закрепощенного крестьянства. И бунт этого дворянина против прав дворянства не только не возмутил классового чувства членов его сословия, а, напротив того, в самых чутких, т. е. наиболее драгоценных для культурного преуспеяния элементах, породил к себе уважение величайшее. Вместе со всем кругом деятелей декабризма, юноша-Пушкин пламенно мечтает о том, чтобы пало рабство, т. е. чтобы дворянство лишилось главной своей социальной опоры. А через двадцать лет на арену литературы выступит новое поколение баричей, которое все, в полном составе, даст Аннибалову клятву не успокоиться до тех пор, пока с лица земли русской не будет вырвано с корнем то, что было таким злом для других, но таким благом для них. А когда с наступлением, после крымского разгрома, лучших времен, придет пора практического осуществления исконных его мечтаний, это же самое поколение баричей без всякой горечи пропоет отходную дворянским гнездам и в лице Обломова покажет полное банкротство своего сословия. В 60-х годах, в перемежку с кающимся дворянином, видное место и в обществе и в литературе займет непривилегированный интеллигент - разночинец. Но не будет он иметь повода и в малейшей степени испытать на себе социальное неравенство. Потому что, при бедности нашей интеллигентными силами, пред ним широко и гостеприимно раскроются двери личного преуспеяния, под условием, конечно, что он не примкнет к элементам беспокойным. Но проблемма совести, проблемма подчинения личного блага благу общему окажется для него столь же жгучей, как и для кающегося дворянина, и пойдут они оба по одному и тому же пути. И наступит в 70-х годах пора чисто-религиозного народолюбия, когда народное благо станет божеством, для которого не будет жаль никаких жертв. И так будет безграничен этот порыв самопожертвования, что старый постепеновец Тургенев преклонится пред ним в немом благоговении. А в конце века мир будет потрясен небывалым зрелищем: один из величайших художников всех времен и народов так глубоко задумается над вопросом о социальной справедливости, что откажется от своего высокого искусства, об'явит войну всем былым верованиям и провозгласит полный разрыв с старым укладом жизни. И назовут его, тем не менее, великою совестью века, потому что все тревоги ищущего правды духа, все искания нравственного совершенства найдут в нем наиболее лучезарное выражение свое. Так замыкается круг кающогося дворянства от Радищева до Толстого, все время волнуясь вопросами общественности и держа в лихорадочном возбуждении очарованного этою интенсивностью душевной работы русского читателя. На этой благодатной почве самоотречение пышно расцвела лучшая часть русской литературы XIX века, отмеченная тем, что в ней совершенно изгнан идеал личного счастия. Личное счастие в понимании русской литературы или преступно, если оно создается за счет других, или в лучшем случае пошло. Факт поразительный и, вместе с тем, конечно, глубоко-умилительный, глубоко-знаменательный для установления героического характера русской литературы XIX века: ни в одном русском романе, ни в одной русской повести, вышедшей из-под пера настоящего корифея, нет так называемой счастливой развязки, которой не чуждаются в европейской литературе и первоклассные писатели. Мало ли их, напр., у Диккенса? Европейская литература, начиная с великого идеалиста Шиллера в „Песне о колоколе", в мажорном тоне всегда рисует человека, который, что называется, составляет себе „положение в свете", она окружает уважением человека, „пробившего себе дорогу в жизни". А в русской литературе обязательность, в той или другой форме, подвижничества для каждого, кто претендует на то, чтобы то не сопричислили к пошлякам, так всеобща, что стремление к устроению личнаго счастья и благополучия сложилось душе тоскующего по высокому подвигу Гоголя только в образе Чичикова. Только Чичиковы у нас серьезно заняты устроением личного благополучия, а когда Гончаров в лице Штольца пытался создать из приобретателя тип положительный, окруженный авторскою любовью, он потерпел позорнейшее фиаско.
Мещанского благополучия не приемлет гений русской литературы ни в каком виде. Даже те герои русской литературы XIX века, которых творцы их снабдили достаточною долею себялюбия. Я говорю о том длинном ряде полуположительных, полуотрицательных типов, которых Достоевский так проникновенно назвал скитальцами. Начиная с Кавкасского пленника, Алеко и Евгения Онегина, продолжая Печориным, Бельтовым, Тургеневскими лишними людьми и кончая чеховскими нытиками и Ивановыми, русский скиталец не может найти себе места в жизни. Это только полугерои, авторы не закрывают глаз на ту значительную долю эгоизма, которая в них сидит. Некрасов к скитальцам отнесся даже совсем сурово, охарактеризовав их как людей, которые ... по свету рыщут, Дела себе исполинского ищут, Благо наследье богатых отцов Освободило от тяжких трудов. Однако, мечутся, ищут дела непременно исполинского, хотя, казалось бы, „наследье богатых отцов" давало возможность жить так мирно и уютно. Но так уже все пронизала героическая закваска, что от нея не уходит не только настоящие герои, но и полу-герои. Психология отказа, добровольного аскетизма, неприятия мира мещанского, высоко ставит человека в собственном сознании и дает душевное удовлетворение. Но, естественно, что она не может создать радостных настроений. Отсюда другой источник очарования русской литературы XIX века, то, что я называю Великой Печалью ее. Мне представляется, что эта Великая Печаль, разлитая по всей новой русской литературе, находится в тесной органической связи со всем русским национальным характером. Грустен русский пейзаж, по которому, однако так тосковал Некрасов среди роскошной природы юга. Грустна русская песня, „подобная стону", по определению того же Некрасова. Но в этой грусти есть красота несказанная. Во времена русскаго увлечения шеллингианством, Белинский усвоил себе одно из его положений в таком виде: Абсолютный Дух, все в себе заключающий и из себя творящий мир, возложил на отдельные народы развитие тех или других сторон мировой сущности. Не будемте говорить этим фантастическим языком и не будемте брать на себя смелую задачу истолкования намерений Абсолютного Духа. Но несомненно, что в совместной работе человечества каждому народу, в силу условий исторической жизни его, пришлось развить ту или другую сторону многообразного понятия об истине и красоте. Русскому духу, более чем какому-нибудь другому из творческих духов европейских народов, пришлось создать тип красоты грустной. Если бы художнику пришлось конкретно выразить образ русской красоты, в частности, образ литературной красоты, ему бы ни на одну минуту не пришло на ум нарисовать цветущую красавицу, блестящую и улыбающуюся. Смех беззаботный и веселый совершенно чужд русской литературе. Она знает только смех горький. Русский литературный гений можно конкретно представить только со строгими чертами лица, с глазами лихорадочно устремленными в мистическую даль. Но ни в коем случае Великую Печаль, великую тоску русской литературы не следует смешивать с унынием. Уныние — начало мертвящее, а русская печаль — начало творческое. Как мне уже пришлось заметить в другом месте, Великую Печаль русской литературы лучше всего назвать прекрасным старинным словом печалование, которое заключает в себе представление о деятельной любви и действенной заботе. И, конечно, о любви, говоря словом великого человеколюбца Достоевского, к униженным и оскорбленным.
Мы стоим теперь на рубеже неизвестного литературного будущего. Ушел последний великий представитель русского литературного слова и, Бог знает, выпадет ли на долю русской литературы снова приковать внимание мира к себе. Природа очень скупа и, давши всемирной литературе таких гениев, как Толстой и Достоевский, мы можем быть осуждены на целые века мелкого литературного прозябания. Прошло ведь 150 лет и в Германии не народился никто, равный Гете. В Англии скоро будет празноваться 300-летняя годовщина смерти Шекспира, и не народился ему никто на смену. Но сегодняя у нас праздник, так сказать, ретроспективный. Мы радуемся богатствам, уже приобретенным, любуемся блеском сокровищ, уже накопленных.
В известной части общества сейчас идет движение, называющее себя националистическим. Оно направлено исключительно в сторону развития силы устрашающей и потому встречает противодействие в сферах, где хотели бы, чтобы России не только боялись, но чтобы ее и любили. Есть, однако, область, где все слои русского общества могут соединится в одном общем национальном чувстве. Это в чувстве глубокого национального удовлетворения тем фактом, что в течение каких-нибудь ста лет мы создали такую первостепенную литературу. Сто лет тому назад, почти в самый год основания Общества Любителей Российской Словесности, в Москву приезжала m-me de Stael и, ознакомившись с московскими писательскими кружками, пришла к тому заключению, что „quelques geutilliommes russes s'occupent de la litterature"— это и была литература того времени. А теперь мы выросли в мировую литературную державу, и никто нашего ранга в ней не оспаривает. И тут мы можем быть патриотами, и даже шовинистами. С одним и тем же благоговением мы все одинаково можем преклониться пред великою литературою нашею, всегда уносящею в горные высоты духа, в мир несравненной красоты и художественной, и нравственной.