РЫЦАРСТВО ДУХА
(Вступительное слово, сказанное 7 ноября 1914 г. на вечере, устроенном Литературным фондом в 4-ую годовщину дня смерти Толстого).
Сегодня четвертая годовщина со дня смерти Толстого, и в четвертый раз Литературный фонд, совместно с советом Толстовского музея, устраивает 7 ноября вечер, посвященный памяти великого учителя жизни. Прежние годы мы устраивали это чествование без каких бы то ни было колебаний. В нынешнем году некоторые колебания были. Приходила на ум мысль о том, ко времени ли чествование, такой ли теперь момент, чтобы о Толстом говорить? Эти колебания, однако, длились очень недолго, и оба совета пришли к единогласному решению, что не только надо устроить Толстовский вечер в силу установившейся традиции, а более, чем когда-нибудь, надо вспомнить о Толстом именно теперь.
И, прежде всего, по соображениям, имеющим самую непосредственную связь с условиями текущего момента. Для Литературного фонда самой жгучей злобой дня является крайнее обострение писательской нужды, вызванное, с одной стороны, тем, что периодические издания все свои столбцы отдают войне, а с другой тем, что многие литераторы призваны на службу, и семьи их остались без поддержки. Сбор с сегодняшняго вечера пойдет всецело на удовлетворение нужд именно семей призванных на службу. Что касается Толстовского музея, то та часть сбора, которая будет отчислена в его пользу, идет на усиление средств лазарета имени Льва Толстого, организованного при музее.
Но еще важнее этих, до известной степени материальных, соображений устроителям вечера казались соображения моральные и, прежде всего, то, что более, чем когда-либо, чтение сочинении Толстого имеет теперь самый жгучий интерес современности. Точно сговорившись, все с первых
дней войны бросились читать „Войну и Мир". Всех воодушевляла мысль в повествовании о первой Отечественной войне найти поучение для освещения войны, получившей название второй Отечественной войны. Ожидания не были обмануты. Конечно, в смысле аналогии и сходства положений, „Война и Мир" не дает почти ничего. Не те, во-первых, масштабы. Описывая смотр перед Аустерлицким сражением, Толстой говорит о „мощном 80-тысячном войске",— что это за цифра по современной мерке! Несколько больше корпуса, а корпусов теперь много десятков. В „страшном", всемирно-знаменитом Бородинском сражении участвовало 200.000 человек,— кто станет долго говорить о таком бое теперь, когда по 1 1/2 миллиона людей бывает с каждой стороны на каждом из „фронтов". Нет никакой аналогии и во всем остальном. И, все-таки, поучительность „Войны и Мира" огромна, и в десятках корреспонденции вы найдете ссылки на великий роман, и цитатами из него всякий старается подкрепить сегодняшние наблюдения свои. Как ни различна теперяшняя война от прежних, но, как истинный гений, Толстой во временном, им самим непосредственно наблюденном, сумел найти те очертания, которые возвышаются над временным. Благодаря этому, он имел возможность перенести свои наблюдения над военным бытом 1851—56 годов на 40 лет назад и, подкрепив себя мемуарами современников 12 года, дать историческую картину. Гениальность „Войны и Мира", то, что делает роман поучительным до сих пор, заключается в том, что Толстой совершенно уничтожил представление о битве, как о чем-то едином. Воспитанные на старых представлениях о „сечах", мы только из Толстого узнали, что почти так же, как гора состоит из незаметных песчинок, так и великие войны слагаются из самых малых величин. Самые грандиозные сражения состоят из отдельных, ничтожных самих по себе, эпизодов, страшных, конечно, по существу, но ни мало не грандиозных. Пьер и не подозревал, что то место, куда он нечаянно попал, было одним из центральных в великой битве. И, вместе с тем, в этих эпизодах, а больше всего в природе каждой из песчинок войны, то-есть, в сером, незаметном солдате, и кроется вся сущность войны и залог ее успеха или неуспеха. Поэтому Толстой, посвятив все свое творческое внимание во время „мира" высшим слоям общества, при описании „войны" сосредоточился на психологии масс. С поражающим проникновением изобразил Толстой настроения толпы, как высокие, так и самые низменные и зверские,— вспомним знаменитую сцену убийства Верещагина. Везде Толстой, старается схватить массовое, стихийное, бессознательное начало человеческой жизни. Вся философия романа сводится к тому, что успех и неуспех в исторической жизни зависит не от воли и талантов отдельных лиц, а от того, насколько они отражают в своей деятельности стихийную подкладку исторических событий. Отсюда его любовное отношение к Кутузову, сильного не стратегическими знаниями и не геройством, а тем, что он понял тот чисто-русский, не эффектный и не яркий, но единственно верный путь, идя по которому можно было справиться с Наполеоном. Отсюда-же и нелюбовь Толстого к Наполеону, так высоко ценившему свои личные таланты. Отсюда, наконец, возведение на степень величайшего мудреца скромнейшего солдатика Платона Каратаева, за то, что он сознает себя исключительно частью целого, без малейших притязаний на индивидуальное значение. И вот, в этом сведении всего существа войны к серой, народно-солдатской массе „Война и Мир" так глубоко современна. „Безымянная Русь",— так характеризовал когда-то Тургенев поколение 1870-х годов, отдавшее себя служению народу, всецело пожертвовав при этом собою, вплоть до утраты индивидуального имени. „Безымянная", но великая Русь должно сказать и о тех людях - цифрах, которые, в большинстве не имея даже представления о том, что это значит передать потомству свое имя, тем не менее безропотно перенося сверхчеловеческие лишения, делают теперь величайшее всемирно-историческое дело, творят историю с геройством безмерным и, может быть, даже беспримерным. Делают с тою же величавою простотою, которая умиляла Толстого на Кавказе и в Севастополе, и которую он зорко сумел любящим народ сердцем своим отыскать и в воспоминаниях современников войны 12-го года, хотя у этих современников были открыты глаза только на яркое и блестящее. Получается общая целому столетию схема народной психологии, и потому современный читатель с таким волнением следит в романе, за чертами народного характера, умилящими и наблюдателя наших дней. Но, может быть, больше всего жгучей современности в общем отношении к войне Толстого. Я, конечно, говорю сейчас только о Толстом - художнике, о Толстом - авторе „Кавказских" повестей, „Севастопольских рассказов" и „Войны и Мира".
Огромно значение сейчас названных произведений в истории изображения войны в русской литературе, и разительна ярко обозначавшаяся в них перемена точки зрения. Нужно тут прямо установить два периода — до Толстого и после него. Не говоря уже о 18-м веке, когда о войне говорилось только как об ослепительно ярком зрелище, должно отметить, что еще Пушкин долго хотел знать одну блестящую сторону побед: вспомним эпилог „Кавказского пленника", где прямо с упоением говорится о том разрушении, которое было внесено в непокорные аулы. За это, правда, досталось Пушкину от кн. Вяземского, и Пушкин признал правильность упреков своего друга, но, однако, еще ряд лет спустя, в „Полтаве", в знаменитом описании полтавского боя, гораздо больше парадно-баталической живописи, чем доподлинного описания боевой действительности, и совсем нет иных чувств, кроме упоения победой. И лишь в деловом „Путешествии в Арзрум", собственными глазами присмотревшись к будням войны, Пушкин заговорил о ней с той простотою, которая так органически ему была присуща. Это было, конечно, большою заслугою в эпоху марлинизма, и не такого описания от него даже иные ожидали,— ждали восторгов и всяческого патетизма,— но от такого глубокого наблюдателя можно было требовать и чего-то иного. И только Лермонтов в конце краткой жизни своей заговорил совсем особым языком. В юношеском „Бородине" он весь еще в старых приемах. Но в великоленном „ Валерике", правда, чуть ли не мимоходом, дано такое отношение к войне, которое делает Лермонтова прямым предшественником Толстого. Особенность этого отношения было бы близоруко определять, как своего рода протест против войны. Это не так. Технически мы имеем в лице Лермонтова образцового воина. Он и сам отличился в деле при речке Валерик, и
в поэме с одушевлением говорит о горячих моментах боя. Нo только при этом его не оставляют мысли иного порядка. Он оттеняет победу сценою смерти, а затем бросает взгляд на синеющий в пороховом дыму окрестный лес, на вырисовывающуюся вдали гордую и спокойную гряду гор, на сверкающий в снеговом наряде Казбек, и величаво спокойная красота природы внушает ему мысли горькие:
И c грустью тайной и сердечной Я думал: жалкий человек.. Чего он хочет?.. Небо ясно, Под небом места много всем, Но беспрестанно и напрасно Один враждует он... зачем? Превосходно определил Мережковский значение этих немногих, но гениальных строк: „Валерик — первое во всемирной литературе явление того особенного русского взгляда на войну, который так безконечно углубил Лев Толстой. Из этого горчичного зерна выросло исполинское дерево „Войны и Мира". Да, это так. Как и Лермонтов, Толстой в своих художественных произведениях не является тем, что можно было бы определить современным термином „антимилитарист." Как и Лермонтов, автор „Набега", „Рубки леса", „Севастопольских рассказов" и „Войны и Мира" настоящий воин, в воине если и не ценящий, то в полной мере оценивающий его боевые качества и за ратным делом в определенные моменты исторической жизни признающий его неизбежность. Но только нигде нет апофеоза, и только за проявлением человечного в безчеловечном Толстой следит с волнением. Князь Андрей, лежащий в ожидании смерти на полях Аустерлица и, подобно Лермонтову в „Валерике", созерцающий вечное небо — вот тот символ, который знаменует собою отношение Толстого-художника к войне. Как настоящий художник, он не подходит к явлениям жизни с мерилом абсолютным. Он любовно останавливается на добре в человеке и тогда, когда оно в силу условий живой действительности сочетается со злом. Он с благоговением останавливается на военной храбрости, потому что это не проявление физической природы, а силы духа. Но только настоящие для него герои не те, которые ищут отличий и „упоения в бою", а те, которые храбры, потому что этого от них требует положение вещей. Его любимец — конфузливый капитан Тушин, который даже не сознает, что он-то и выиграл сражение под Шенграбеном. Толстой именно за то его и любит, что Тушин нимало не лезет в герои, а только честно, храбро и безхитростно исполняет свой долг. И вот это соединение в „Войне и Мире" и предшествующих ему военных произведениях того, что можно назвать рыцарством меча с тем, что должно определить как рыцарство духа, и есть самое важное, что дает в настоящие грозные дни чтение Толстого. Этот синтез сообщает изучению Толстого особенно жгучий интерес именно теперь, ибо несомненно, что в соединении рыцарства меча с рыцарством духа очередная историческая задача России.
Ходом событий Россия неизбежно подымается на небывалую высоту внешнего могущества, и соответственно этому предстоит задача такого же колоссального значения — на ту же высоту поднять мощь духовную. Огромны и теперь духовные богатства нашей родины. Россия создала могучую литературу, в лице великой плеяды сороковых годов, занявшую первое место в истории европейской литературы второй половины 19 века. Россия выдвинула поистине святую, по беззаветному стремлению служить общему благу интеллигенцию. Но еще много предстоит работы в деле равномерного распределения культурного богатства среди всех жаждущих к нему приложиться. И, несомненно, что счастливое окончание войны, если рядом с рыцарством меча не ослабеет рыцарство духа, создаст небывало-благоприятные условия для культурного роста России... Подумать только, свидетелями какого культурного подъема мы можем стать, если трезвая Россия, освободив себя от гангрены милитаризма, получит возможность тратить свои миллиарды не на пушки, а на народные школы. И для этой то святой работы так и нужны нам теперь рыцари духа, и готовиться к ней нужно и под неумолкающий грохот пушек. Какой лучший путь для выработки в себе рыцарства духа можно указать, как не теснейшее духовное общение с великими представителями русской литературы, как не проникновение ее великими идеалами. Светочи нашей литературы — благородная гармония Пушкина, мятежный титанизм Лермонтова, горький смех Гоголя, святое безпокойство Белинского и всего огромного литературного потомства его, проникновенный отказ Достоевского приять мир, если он не основан на справедливости,— какие это родники кристальной чистоты и духовной мощи. Приложившись к ним, мы и становимся теми рыцарями духа, в которых Россия-победительница будет нуждаться более, чем когда-либо, чтобы не застыть в мертвящем покое самодовольствия.
Но ярче всех светочей русской литературы светит немеркнущее сияние тревожных исканий Толстого, потому что в нем с колоссальной силой сочетались мощь эстетическая и этическая, красота художественная и красота нравственная. И неизменно полны наши ежегодные поминки по Толстом, показывающие, что смерть Толстого ничего не изменила в любви к нему русского читателя и искателя истины. Поистине должно сказать: праведник угас, но свет его остался.