ТВОРЧЕСКАЯ ТОСКА
(К 75-летию со дня смерти Лермонтова).
В удивительной форме узнало русское общество 75 лет тому назад о смерти Лермонтова. 15 июля произошла роковая дуэль, но только 19 августа — а почта и в то время не шла с Кавказа пяти недель — в единственной столичной газете, „Северной Пчеле" (№ 183), появились следующие 4 строчки: "15 минувшего июля скончался в Пятигорске наш молодой писатель, М. Ю. Лермонтов, подававший отечественной литературе самые блистательные надежды. В бумагах его, сказывают, найдено несколько недоконченных сочинений".
И больше газета уже не возвращалась к этому предмету. В начале сентября (цензурная пометка от 30 августа) вышла 9-я книжка „Отеч. Записок". Редакции хорошо были известны подробности печального события. Горестно, до прямого ощущения физической боли, воспринял весть только что особенно сблизившийся с Лермонтовым, Белинский. И тем не менее, он, главный глашатай и создатель славы Лермонтова, имел возможлость отозваться только несколькими строками. Цензура хорошо помнила жестокий нагоняй, который она получила 4 года тому назад, когда пропустила в „Литературных Прибавлениях к Русск. Инвалиду" горячо написанную и обведенную траурной рамкой заметку, начинавшуюся известными словами: „Солнце нашей поэзии закатилось". Поистине надгробным плачем был бы некролог Белинского, если бы ему была дана возможность выразить всю глубину своей всегда „неистовой'' скорби, а пришлось ограничиться... извлечением 5 строк из статьи провинциальной газеты. Все, что Белинский мог сказать по поводу смерти Лермонтова, свелось к следующему кончику рецензии о втором издании „Героя нашего времени": "Нельзя без печального содрагания сердца читать этих строк, которыми оканчивается в № 63 „Одесскаго Вестника" статья Андреевскаго „Пятигорск": „15 июля, около 5 часов вечера, разразилась ужасная буря с молнией и громом; в это самое время между горами Машухою и Бештау скончался лечившийся в Пятигорске М. Ю. Лермонтов. С сокрушением смотрел я на привезенное бездыханное тело поэта". 4 строчки в „Сев. Пчеле", 4 строчки в „Одес. Вест.", 7 строчек в „Отеч. Записках'', приблизительно столько же в „Русск. Инвалиде" и „Сыне Отеч."— вот и все отклики на смерть Лермонтова в современной печати. Но в те времена хорошо умели читать между строк и прислушиваться к разговорам, и волнение в публике было велико. Поняло ли, однако, современное общество все значение великой потери?
И да, и нет. Да — потому, что, как мне уже пришлось в другом месте более обстоятельно говорить об этом, промелькнувшая блестящим метеором кратковременная литературная деятельность Лермонтова ослепила решительно всех. И низменный Булгарин, для которого Гоголь был русским Поль-де-Коком, и противник всего молодого и свежего, надутый педант Шевырев, и дешевый Мефистофель Сенковский — все они восхищались Лермонтовым не многим меньше, чем Белинский. Сразу признала и публика его первоклассный талант и без всяких колебаний и оговорок провозгласила преемником Пушкина. Но в этом всеобщем признании скрывалась, однако, великая опасность, и в связи с ним на вопрос о том, надлежащим ли образом современное русское общества поняло значение великой утраты, приходится отвечать и отрицательно. Беда это всеобщее признание. Есть объятия, которые надо оттолкнуть, есть симпатии, которые надо отвергнуть. Пошлая брань Булгарина и негодование Шевырева в десять раз больше объяснили бы истинное значение поэзии Лермонтова, чем их одобрение, которое не могло быть ничем иным, как недоразумением и грубым непониманием. Пойми они Лермонтова во всем объеме его отрицания, они могли бы только с ужасом отвернуться от родоначальника того гордого духа презрения к окружающей среде, из которого вышли и настроение „музы мести и печали" и все протестующее течение новейшей русской общественности. И во что обратился духовный облик Лермонтова под кистью таких портретистов, как Булгарин, Шевырев и К°! Для Булгарина „ Герой нашего времени есть создание высокое, глубоко обдуманное, выполненное художественно". Чем именно? „Господствующая идея (романа) есть разрешение великого нравственного вопроса нашего времени. К чему ведут блистательное воспитание и все светские преимущества, без положительных правил, без веры, надежды и любви? Автор отвечает своим романом: к эгоизму, к пресыщению жизнью в начале жизни, к душевной сухотке, и наконец, к гибели". Вот оно, как просто и ясно! Надо иметь „положительные правила", а не то погибнешь. Лермонтов написал нравоучительный роман, в котором порок получил достойную мзду.
По мнению ученого профессора Шевырева, Лермонтов хотел изобразить пагубные последствия „гордости духа", занесенного к нам с развратного запада. Смирения побольше — вот что хотела сказать „горькая ирония" и „тяжкая правда" Лермонтова. Мудрено узнать Лермонтова и в освещении профессора иного сорта, чем создатель знаменитой формулы о гниении запада Шевырев. Никитенко — автор известного дневника, в общем человек чуткий, оценил в поэзии Лермонтова только „сладостные звуки" и трактует ее как „премилую". Теперь уже каждая гимназистка на экзамене обязана отвечать, что Лермонтов не „премилый", а „мятежный". А ученый профессор словесности не заметил даже слез у поэта, все творчество которого было сплошным рыданием. Лермонтовская тоска ему казалась „домашней скукой".
И Бог весть до чего дошло бы такого рода коментирование, если бы властно не направил в надлежащее русло понимание Лермонтова Белинский.
Заслуги Белинского как истолкователя Лермонтова безмерны. Более полувека тому назад Апполон Григорьев — идейный противник Белинского, но вместе с тем искатель, истины, сказал: „Имя Белинского, как плющ, обросло четыре поэтических венца, четыре великих и славных имени - Пушкина, Грибоедова, Гоголя, Лермонтова — сплелись с ними так, что говоря о них, как об источнике современного литературного движения, постоянно бываешь поставлен в необходимость говорить и о нем". Это прекрасное определение, требующее поправки по отношению к Грибоедову, к статьям Белинского о Лермонтове применимо в полной мере. До сих пор почти все, что писал Белинский о Лермонтове читается с истинным наслаждением и огромной пользой. Какая замечательная сила и анализирующей и синтезирующей критической мысли хотя бы в следующем по объему определении Лермонтовской поэзии, которое, однако, по своей содержательности стоит иного ряда статей: „В поэзии Лермонтова все силы, все элементы, из которых слагается жизнь и поэзия: несокрушимая мощь духа, смирение жалоб, благоухание молитвы, пламенное, бурное одушевление, тихая грусть, кроткая задумчивость, вопли гордого страдания, стоны отчаяния, таинственная нежность чувства, неукротимые порывы дерзких желаний, целомудренная чистота, неудачи современного общества, картины мировой жизни, укоры совести, умилительное раскаяние, рыдание страсти, и тихие слезы, льющиеся в полноте умиренного бурею жизни сердца, упоения любви, трепет разлуки, радость свидания, презрение к прозе жизни, безумная жажда восторгов, пламенная вера, муки душевной пустоты, стон отвращающегося от самого себя чувства замершей жизни, яд отрицания, холод сомнения, борьба полноты чувства о разрушающею силою рефлексии, падший дух неба, гордый демон и невинный младенец, буйная вакханка и чистая дева,— все, все в этой поэзии и небо, и земля, и рай, и ад". Во всей Лермонтовской литературе я не знаю ничего равного по силе этому месту, этой удивительной по сгущенности характеристики. Вот уж где, по истине, соблюдено правило поэта: ... Чтобы словам было тесно Мыслям просторно.
Такого рода характеристики страшно опасны и никчемны, если они не продуманы до конца и не абсолютно точны или гонятся только за эффектностью и красивостью. Такие характеристики не всегда удавались и Белинскому. В статьях о Пушкине, например, он пробовал дать такую же сгущенную характеристику Пушкинского стиха, но не вышло ничего, и Писарев в своих нелепых статьях „Пушкин и Белинский" был, однако, прав, когда зло вышутил эту характеристику. Тут же, в сейчас приведенной цитате, все блистательно верно, от слова до слова и каждая часть этого замечательного перечня характерных свойств Лермонтовской поэзии может быть подтверждена соответствующими цитатами.
Но наибольшею заслугою Белинского в оценке Лермонтова является то, что он нимало не поверил его кажущемуся разочарованию.
И так оно и есть. Нет действительного разочарования там, где есть полнота силы. Печорин говорит о себе: „Зачем я жил. Для какой цели я родился... А верно, она существовала, и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные".
При несомненной автобиографичности образа Печорина, несомненно автобиографично и это сознание своих огромных сил, и тут ключ к истинному пониманию Лермонтова и противоречий его поэзии. Не могут „необъятные силы" застыть в мертвом покое, нельзя, чувствуя в себе „необъятные силы", предаваться действительному отчаянию. И оттого у считающегося воплощением „диссонанса" Лермонтова гораздо больше непосредственной религиозности, чем у „гармоничного" Пушкина. Холодом обдает Пушкина при созерцании красоты „равнодушной природы", а Лермонтову достаточно взглянуть на „желтеющую ниву", чтобы у него разгладились морщины на челе и чтобы в небесах он узрел Бога. И даже самую смерть он представляет себе не „вечным сном", а такою, чтобы при этом „в груди дремали жизни силы". Есть тоска и тоска. Одна ничто иное, как нытье безсилья. Но есть другая тоска — всегда творческая, от избытка предъявляемых к жизни высоких требований. Психологически тоска Лермонтова имела своим источником только высоту этих требований, потому что за исключением некрасивой наружности, которая, однако, вполне восполнялась другими его ослепительными достоинствами, да разлада самого обыденного свойства между отцем и бабушкой,— не было никаких оснований для создания той исключительной жгучести чувствований, которой было проникнуто все существо поэта, в гораздо большей степени избалованнаго жизнью, чем огорченнаго ею. Смешно связывать его тоску "эгоизмом", с личными разочарованиями в женщинах, друзьях и т. д. Велики ли были в действительности эти мнимые „удары судьбы"? Биография поэта нам говорит другое, все дело в повышенной его чувствительности. И какой он „эгоист"! Не этот-ли эгоист первый в русской литературе показал оборотную сторону военной славы? Для Пушкина война была красивым и величественным зрелищем, Лермонтов с тоскою показал нам в „Валерике" войну в связи с страданием.
А кто первый в русской литературе заговорил о неизбежности страдания, выпадающего на долю людей, провозглашающих „любви ученье"?
Величествен Пушкинский образ пророка-поэта, глаголом жгущего сердца людей, но недостаточно реален, ибо не безнаказанно проходят такие глаголы. И Лермонтов восполняет этот пробел и создает образ пророка, без стона обрекающего себя на подвиг. Это ли разочарование, всегда дряблое и трусливое? Весь вышедший из Лермонтова Некрасов говорит о поэте, который ... проповедует любовь Враждебным словом отрицанья. Таким поэтом и был именно Лермонтов. Оттого так любили его тоску те русские поколения, которым навсегда запал в душу образ пророка, провозглашающего „любви ученье".