.

И это сильный пол? Яркие афоризмы и цитаты знаменитых людей о мужчинах


.

Вся правда о женщинах: гениальные афоризмы и цитаты мировых знаменитостей




Ходатайство о смягчении участи Чернышевского


С.А.Венгеров. Собрание сочинений, т. IV, 1919г. OCR Biografia.Ru

Вернуться в оглавление раздела

ХОДАТАЙСТВО О СМЯГЧЕНИИ УЧАСТИ ЧЕРНЫШЕВСКОГО
(Эпизод на венском литературном конгрессе 1881 года).

Почти все большие журналы 1870-х и 1880-х г.г.— „Вестн. Европы", „Отеч. записки", „Слово" и др. выходили без предварительной цензуры и подлежали, в случае помещения ими неблагонамеренных статей, суду. В действительности никогда до суда не доходило и дело кончалось тем, что книга задерживалась и инкриминируемая статья или — всего чаще — инкриминируемые места той или другой статьи вырезывались и перепечатывались.
Задерживание журнальной книги, в общем, было происшествием довольно экстраординарным. Требовался для этого большой, мотивированный доклад цензора, „наблюдавшего" за данным журналом, особое постановление местного цензурного комитета, особое постановление главного управления по делам печати, особый доклад министру внутренних дел. Все это было довольно громоздко и в маловажных случаях цензура не подымала возни. Вот почему писать в безцензурных журналах было вне всякого сравнения свободнее.
Но Благосветловское „Дело", как журнал особенно считавшийся „вредным", выходило под предварительной цензурой. Это значило, что цензорская рука самодержавно гуляла по гранкам и море красных чернил безконтрольно разливалось и вымывало не только целые страницы, но и отдельные фразы и отдельные слова. И так как всякий цензор знал, что за снисходительность он может пострадать, а за строгость только преуспеть, то приходилось сотрудничающим в подцензурных журналах писать сугубо-эзоповским языком.
Все это я учитывал, когда писал VII главу, в котором в самых туманных выражениях старался рассказать о предложении Ратисбона хлопотать о смягчении участи Чернышевского и о том, как печально конгресс к великодушной мысли французского журналиста отнесся.
Мои старания, однако, ни к чему не привели и от целой главы осталось 15 строк, из которых современный читатель уже ровно ничего понять не может.
Рукопись статьи моей затерялась и мне очень трудно было бы сколько-нибудь точно восстановить этот эпизод, без которого, однако, отчет о конгрессе был бы очень неполон. Привожу поэтому обширную выдержку из статьи одного из немногих русских участников конгресса — покойнаго драматурга Виктора Крылова, напеч. в „Истор. Вести." за 1900 г., № 2 под заглавием „Эпизод на литературном конгрессе 1881 года". Я к тому же принял некоторое участие в статье Крылова, доставив ему часть тех материалов, которые придают документальный интерес его, несмотря на 19-летний промежуток, в общем, очень верному и точному рассказу. Цензурные условия 1900 г. были куда благоприятнее сугубо-суровой атмосферы первого года Победоносцевского периода, имя умершего в 1889 г. Чернышевского утратило уже всякую крамольную остроту, и Крылов имел возможность изложить весь эпизод без всяких умолчаний.

„Нам было не по себе в этой атмосфере. Невольно думалось: неужели у съехавшихся литераторов нет вопросов, более важных, чем подсчитывание лишней копейки гонорара, воспевание своих заслуг и развеселый кутеж. После дрянной речи Мишле, выставлявшей русских литераторов пиратами, де-Роберти старался дать понять чужеземным собратьям, что в данную минуту у русского работника пера есть задачи гораздо более важные, чем грошевый расчет с иностранным ввозом. Венгеров обращал внимание на литературную этику, намекал на то, что еще иностранцы будут и у нас черпать из неведомых им наших сокровищ, так как им еще незнакомы Толстой и Достоевский. Эти слова были как бы пророчеством, так оно потом и случилось (1).
---------------------------------------------------------
1. До какой степени тогда еще мало были знакомы с русской литературой, доказывает очень интересный разговор Венгерова с немецким писателем Боденштедтом, переводчиком Тургенева на немецкий язык, говорившим, хотя и дурно, по-русски. Боденштедт утверждал, что Тургенев стал известен в Германии не столько по своему творчеству, сколько потому, что его произведения переведены им, Боденштедтом. Когда Венгеров спросил о Толстом,— Бодепштедт отозвался, что это не дурной драматический писатель. Венгеров наметил, что он спрашивает не о поэте Алексее Толстом, а о романисте Льве Николаевиче: но об нем немецкий писатель даже и не слыхал,— и когда Венгеров стал объяснять крупное значение Льва Толстого, — „странно, сказал Боденштедт, у меня там много знакомых русских, и никто мне этого не говорил". А между тем Боденштедт считался первым знатоком русской литературы в Германии.
------------------------------------------------------------
Но все это было гласом вопиющего в пустыне. Известный сочинитель отвратительно-сальных романов, француз Бело, кричал: „дайте нам хоть несколько су, но заплатите нам за то, чем вы пользуетесь".
А между тем нам грезилась наша родина, со всеми несчастными увлечениями ее юношей, делавшими положение русского литератора все более и более тяжелым. Нам вспоминался талантливый писатель, многие годы проживавший в Восточной Сибири, Чернышевский. Молодой государь, император Александр III, только что вступил на престол; мы много слышали о его сердечной доброте. Думалось: отчего бы конгрессу не сделать такого доброго дела, но попросить милости у государя за своего собрата литератора, чтобы вернуть его из Сибири, дать дожить век в лучших условиях жизни. Де-Роберти сообщил эту мысль Луи Ратисбону. Французский писатель, пользуясь дебатами о сношениях с русскими литераторами, рассказал собранию про процесс Чернышевского, хотя и с грубыми, для красного словца, ошибками, и предложил послать государю, от имени собравшихся в Вене литераторов, прошение о помиловании сосланнаго писателя.
Как ни просто и ни естественно было предложение, оно, к величайшему нашему изумлению, вызвало в собрании целую бурю. Кто кричал за предложение, кто против него, громкие споры сливались в общий гул, среди котораго выдавались восклицания порнографиста Бело:
- Вы сделаете Чернышевскому хуже вашим прошением! Мы здесь должны заниматься литературными вопросами, а не политическими.
- Это вопрос, не касающийся политики,— крикнул ему Ратисбон:— а только гуманности.
В это время на кафедру ворвался редактор польской газеты „Варшавский Курьер" Шимановский, собрание несколько затихло, и он заявил:
— Я покорно прошу не дебатировать этого вопроса, потому что в собрании есть немало русских подданных, которым, после такого дебата, нельзя будет вернуться в Россию.
— Я прошу того же,— крикнул Мишле.
Нас взорвало. Де-Роберти не выдержал; он встал и громким голосом сказал:
— Вот здесь мы трое русских: я, Крылов и Венгеров, и я объявляю от имени всех нас троих, что мы вполне сочувствуем предложению г. Ратисбона, присоединяемся к его просьбе и нисколько не считаем затруднительным после этого вернуться на нашу родину.
Крики, споры сделались еще сильнее. Между тем пробило двенадцать часов, в половине первого отчаливал на Дунае пароход, который должен был везти нас на Каленберг.
— Закройте заседание,— кричали многие,— пора ехать на Каленберг! Это политическое дело!., и т. п.; предложение замяли, заседание закрыли, и все поехали на Дунай.
Какая им была нужда обсуждать судьбу сосланного писателя, когда предстояла развеселая посадка, угощение, трескучие речи и смехотворные рассказы. Вот если бы кто нибудь предложил обратиться к русскому царю с петицией о том, чтобы русской полиции было приказано блюсти денежные интересы иностранных писателей,— о! тогда даже пирушка на Каленберге не остановила бы сочувственных дебатов.
Мы сели вчетвером в одну коляску: Ратисбон и нас трое, печальные от этой неудачи. Когда мы ступили на пароход, польские литераторы окружили нас, жали нам руки, высказывали свое сочувствие предложению, утверждая все-таки, что в их положении надо было протестовать. Нам это казалось странным: предложение было самое скромное и уже польского дела вовсе не касалось. Да, наконец, поляки просто могли в этом обсуждении не участвовать. Я пишу это нисколько не в упор нашим польским сотоварищам по конгрессу. Предложение явилось для них совершенно неожиданным, породило горячий спор, с экстравагантными возгласами, ничего нет мудренаго, что польские писатели преувеличили значение факта. Дело не в них, а в том, как ко всему этому отнеслась венская пресса.
В тот же день вечером, журналист Шепс, редактор и издатель распространенной венской газеты „Tagblatt" давал праздник в честь обоих конгрессов. Два этажа большого дома были приурочены к чествованию гостей, которых с предупредительной любезностью встречал хозяин и роскошно разодетая его дочка. Гостей угощали закуской, вином, чаем, каким то особым турецким кофе и даже маленьким спектаклем. В одной из зал была устроена небольшая сцена, на которой пели певцы, играли музыканты, комик Жирарди исполнял опереточные номера, и была разыграна целая пьеска на французском языке: сцена-монолог „Toto сhez Tata". Миловидная молоденькая актриса императорского бургтеатра Стелла Гогенфельс, хорошо владевшая французским языком, представляла мальчика, школьника, рассказывающаго, как он попал в карцер за то, что от имени оскорбленнаго класса ходил к какой то кокотке с протестом против ее невежества. Мы, трое русских, имели тоже пригласительные билеты на этот вечер и решили итти вместе, для чего и согласились собраться у де-Роберти, так как гостиница, в которой он остановился, была ближе наших от дома редакции, где давался праздник. В назначенный час я прихожу к де-Роберти, застаю там и Венгерова, причем первый встречает меня словами:
- Хорошо же нас отделали! Посмотрите-ка, что про нас пишут.
И он подал мне вечернюю газету. Пока мы ездили на Каленберг, репортер уже успел написать, а газета отпечатать отчет об утреннем заседании, с инцидентом о Чернышевском включительно. Вот что я прочитал в газете. Приведя предложение Ратисбона и протест Шимановского и других польских писателей, репортер продолжает так:
„Мишле (Петербург). Я как русский, протестую против этого предложения. Крылов и другие русские поляки: Мы протестуем все! — Вокруг Ратисбона собирается группа, которая ожесточенно кричит и спорит между собой. Возбуждение собрания доходит до высшей степени. Голоса: на баллотировку! не нужно баллотировки! к очередному порядку! закрыть заседание! la cloture!
„Председатель ставит на баллотировку вопрос: хочет ли вообще собрание обсуждать предложение? (Крики: да! да! нет! нет)! Баллотируют несколько раз, пока наконец удается констатировать, что большинство против обсуждения предложения.
„ Секретарь Альфонс Пажес (у председательского стола). Я думаю, мой друг Ратисбон предполагал, что его предложение будет принято единогласно. Но так как оно вызвало спор, и в виду тяжелых последствий, которые бы оно могло иметь, я предлагаю даже не заносить в протокол весь этот случай. (Бурные одобрения и согласие).
„Левенталь (Берлин). Желающие обратиться с такою просьбою к царю могут это сделать от своего имени, но не от имени конгресса. (Одобрение).
„Среди продолжающихся споров Ратисбон спешит на кафедру и заявляет с большим волнением: я могу примириться с тем, что мое предложение будет отклонено, но я протестую против того, что его хотят затаить, не внося в протокол, как постыдное дело. (Бурные протесты и одобрения).
„Пажес. Я сделал мое предложение не для того, чтобы затаить предложение Ратисбона, которое, конечно, считаю великодушным, но только из братского отношения к нашим сотоварищам, считающим это предложение для себя опасным.
„Большинство других членов собрания и, главным образом, Бело, оживленно подтверждают эти слова. Ратисбон и его единомышленники возражают; поднимается ужасный шум. Русские стремительно набрасываются на Ратисбона (Die Bussen wenden sich in stiirmieher Weise gegen Ratisbonne). Председатель неумолкаемо звонит; но проходит несколько минут, пока шум до некоторой степени стихает.
„Среди общего возбуждения председатель объявляет, что предложение Пажеса принято, после чего заседание закрыто".
Прочитав эти строки, я только руками развел; это было до того глупо, что даже нельзя было на это сердиться. Как?— мы затеяли все предложение, мы же заявили нашу солидарность с Ратисбоном, наконец именно с нами он поехал в одной коляске,— и про нас же пишут, что мы протестовали и на него набросились. Мы отправились на вечеринку редактора; там были уже все члены конгресса, конечно, давно забывшие о Чернышевском за стаканом вина, любуясь на куртку и панталоны актрисы, изображавшей мальчика. Мы подозвали к себе вечно смеющегося Лермина и спросили его: кто завтра будет председателем заседания? Оказалось, что черед был за Луи Ульбахом. Потревожили мы и этого стараго французского романиста и, собравшись небольшой кучкой, потребовали, чтобы в завтрашнем заседании председатель высказал, что мы, трое русских, оскорблены газетной заметкой и протестуем против нея, так как вполне разделяли и разделяем желание Ратисбона. Французы предлагали нам лучше напечатать наш протест в газетах, но мы настаивали. Инцидент совершился в собрании, клевета высказана про членов собрания, стало быть, и собрание оскорблено, и должно это высказать речью председателя. Если вы этого не сделаете,— сказали мы,— то мы завтра заявим в собрании, что не желаем иметь никакого дела с таким конгрессом и уйдем из заседания.
Ульбах стал редактировать предстоявшее ему заявление, при чем, говоря о Ратисбоне, назвал его „наш уважаемый товарищ", а нас назвал „эти господа" (ces messieurs). Венгеров обратил мое внимание на это, и я спросил Ульбаха: отчего же мы тоже не товарищи в конгрессе, и почему такая разница в редакции? Ульбах заметил свою безтактность и поспешил ее исправить. На другой день, еще конгресс не успел собраться, появилась утренняя, „Немецкая газета", в которой была напечатана неимоверно гнусная статья по поводу инцидента о Чернышевском. В этой статье, среди всяких наглых выходок по адресу России, между прочим было напечатано следующее:
„ Россия — какое тяжелое количество гнета и горя заключается в этом маленьком слове! Кто бы этого не знал, кто проспал бы всю современную историю империи царей, тот мог бы с чувством печали обсудить это сегодня, в зале ремесленного союза, когда русские и польские члены конгресса отстранялись в ужасе от предложения Ратисбона и, трепеща от волнения, между прочим кричали: не хотят ли им сделать невозможным возвращение в отечество. Эти люди открыто говорят, что просьба за Чернышевского будет иметь для них результатом его судьбу".
В 10 часов утра по обыкновению открылось заседание конгресса. В самом начале его, председатель, Луи Ульбах, обратился к собранию со следующим заявлением „к сведению конгресса" (как потом значилось в газетных отчетах): „В отчетах венских газет касательно инцидента с Чернышевском, к которому мы уже более не хотим возвращаться, находится достойная сожаления ошибка, которую желают исправить представители России: г. г. Крылов, Роберти и Венгеров.
„Про наших товарищей была сообщено, будто они протестовали против предложения нашего уважаемого товарища Ратисбона; они считают необходимым это исправить и об'яснить, что они поддерживали предложение, что этот вопрос уже обсуждался в русской прессе, и что они от всего сердца разделяют желание Ратисбона. Мы просим здесь присутствующих товарищей — представителей прессы принять к сведению эту поправку".
Конечно, никакого геройства тут с нашей стороны не было, но для той среды, из которой выходили вышеприведенные строки об ужасном положении русских представителей конгресса, мы бы должны были казаться если не героями, то хоть отчаянными смельчаками, не боящимися ссылки в Сибирь за гуманное предложение Ратисбона. Такая смелость со стороны француза или немца была бы награждена неумолкаемыми громкими рукоплесканиями, во всяком случае не менее громкими, чем те, которыми отвечали на всякие пошлые выкрики и клоунские кривляния на обедах и завтраках. Но мы — люди русские, и потому наше заявление было встречено самыми жиденькими хлопками, о которых газеты даже не сочли нужным помянуть. Все, чего мы могли добиться, и то только по моему требованию — это того, чтобы наше заявление было занесено в протокол. Польские писатели с своей стороны тоже сделали заявление, которое было в том-же заседании передано членам редакций венских газет и на другой день в них напечатано. Вот оно:
„Уважаемая редакция! от имени моих земляков, сочленов интернационального литературного конгресса, прошу вас напечатать в вашей уважаемой газете нижеследующие строки:
„Отчет о дебатах по поводу предложения г. Ратисбона был изложен в некототорых газетах ошибочно. Не входя в дальнейшие подробности, мы повторяем здесь объяснение, которое высказали члены конгресса, приехавшие из царства Польского. В нем значится:
„Мы об'являем, что не имеем никакого права соглашаться на дебаты по поводу предложения г. Ратисбона, и что мы в этом деле не будем участвовать ни в прениях, ни в случайном решении баллотировки.
„Примите выражение моего отличного и высокого уважения.
„Вена. 22 сентября 1881 г. Вацлав Шимановский".
И опять пошли пирушки, веселье, восхваление своих доблестей, великое торжество, так некстати омраченное предложением Ратисбона. На прощальномъ вечере, на седьмой день конгресса, снова в зале общества садоводства, француз Ульбах стал опять таки рассказывать о божественном призвании Виктора Гюго, о подробностях его жизни, о своей дружбе с ним; другие разсыпались в благодарностях обществу „Конкордия" и Вене за угощения, а про случай с Чернышевском вспомнили только с легким укором. Итальянец Гоборолио говорил: „мы старательно отдалялись от всего, что хоть несколько имело вид политики. И вот наш друг, Луи Ратисбон, охваченный великодушной мыслью, поднял свой голос и высказал слово от сердца, полное интернационального сострадания. (Одобрения). Это предложение было единовременно встречено и сочувствием и спором. Мы еще достаточно сильны, чтобы не иметь нужды выступать на эту дорогу (noch sind wir stark genug un diesen Weg meht betreten zu mussen). Нет, никакой политикой мы не занимались,— и все таки наша работа возносится выше политики на службе гуманности". Что хотел сказать этими туманными словами почтенный потомок Гракхов и Муция Сцеволы?— осуждение Ратисбону, разукрашенное мишурой пустозвонной похвалы, а главное восхваление себе за болтовню и кутеж, за отсутствие общечеловеческого стремления, потому что, если литература есть духовная жизнь народа, как же может она совсем сторониться от политики? Даже сам Ратисбон на прощанье выразил как будто сожаление о том, что поднял эту историю о Чернышевском. Прочитав стихотворение „La pomme" из своей известной книги „La сomedie enfantine", Ратисбон обратил особенное внимание слушателей на то, что в этих стихах он описывает несчастное положение маленького Людовика XVII, отданного во время революции в работники сапожнику Симону.
— Вы видите, сказал Ратисбон, — мое сострадание направляется не только к Сибири, невинные и несчастные принцы тоже возбуждают во мне сочувствие. Стало быть, и не революционер, как бы это могли думать, высказал известное предложение на конгрессе, наделавшее немного шуму. По этому поводу я не могу удержаться от удовольствия сообщить здесь, как достойный постскриптум конгресса, что, по последним известиям из Петербурга, Чернышевский, как и другие несчастные осужденные, смеют иметь основательные надежды на помилование "..(Демонстративное, продолжительное одобрение).
Этим бы, кажется, должно было кончиться дело, но гуманность венских газет именно в том и заключалась, чтобы сделать Чернышевского орудием для злословия прорусских и Россию. Еще за день до прощального вечера в газете „Illustriertes Wiener Extrablatt", на первой странице был напечатан большой портрет Чернышевского с ужасающим и навранным описанием его судьбы. И еще несколько раз после того, несмотря на заявления наши и Ратисбона, там и здесь появлялись мелкие газетные заметки с ядовитым сожалением об участи русского писателя, положение которого так позорно и низко, что он даже просить о милосердии не может. Кажется, иные члены конгресса были очень недовольны, услыхав добрую весть в прощальной речи Ратисбона, и, конечно, таким гуманистам было бы куда приятнее, если б над Чернышевским стряслась еще новая худшая беда; тогда, по крайней мере, еще более можно было бы услаждаться, выливая поток наглой брани на наше отечество".