Элиза Ожешко. «Меир Эзофович»


ЭЛИЗА ОЖЕШКО. 1842 — 1910.
Избранные произведения в 2-х томах.
Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1948 г.
OCR Biografia.Ru

Перевод И. Смидович

Часть первая

Далеко, далеко от той ветви железной дороги, которая пересекает Белорусский край, далеко даже и от протекающей там судоходной реки Двины, в одном из отдаленнейших захолустьев, какие до сих пор еще могут существовать в Европе посреди ровных, тихих, обширных равнин, на перекрестке двух широких песчаных дорог, которые, выбегая из-под склонов бледного неба, пропадают в глубине черного леса, темнеет группа в несколько сот серых домов, маленьких и побольше, так тесно скучившихся, что, глядя на них, можно подумать, будто они, когда-то охваченные великой тревогой, сбежались, чтобы в тесной кучке им было легче обмениваться тихими речами и жаловаться друг другу.
Это и есть Шибов — местечко, почти исключительно заселенное евреями в еще большей степени, чем многие другие подобные места. Только на одной уличке, находящейся на самом краю города, стоит несколько хат и домиков, в которых живет несколько десятков очень бедных мещан и очень тихих старых чиновников на пенсии.
Эта же уличка является единственной, на которой царит тишина и летом цветут скромные цветы. В других местах города цветов нет, но зато царит непрерывный шум. Люди там суетятся и разговаривают беспрестанно, торопливо и страстно, разговаривают и внутри домов, и в тесных, грязных проходах, носящих название улиц, и на круглой, довольно обширной площади посреди местечка. Вокруг этой площади открываются низенькие двери зловонных мелочных лавочек, а после еженедельного торга, привлекающего сюда окрестное население, на ней остается необъятное и неисчерпаемое количество грязи и мусора. Над площадью возвышается темный, странного вида молитвенный дом.
Строение это является одним из редких уже в настоящее время образцов еврейской архитектуры. Живописец и археолог с одинаковым любопытством могли бы остановить на нем свой взор. С первого взгляда можно узнать, что это — храм, хотя по наружному виду он не похож ни на какие другие храмы. Его четыре толстые, высокие, тяжелые стены обрисовывают однообразными линиями огромный четырехугольник; они выкрашены в темно-коричневый цвет, придающий им важный, старый и печальный вид. И, несомненно, это очень старые стены, существующие с незапамятных времен, потому что на них там и сям продольными полосами пророс зеленоватый мох. Высоко наверху их прорезывает ряд длинных, узких, глубоко сидящих окон, напоминающих своим, видом бойницы укрепленных замков. А еще выше, над всем зданием возвышается кровля, три тяжелых яруса которой, спускаясь друг над другом, кажутся похожими на три огромных, темных, заплесневших гриба.
Все, что только имеет сколько-нибудь внушительный вид и служит для общей пользы, сосредоточилось здесь под охраной темных стен святыни и ее грибообразной кровли. Тут, вокруг обширного двора, расположились пристройки храма, хедер, дом, предназначенный для собраний членов кагала; тут же приютился низенький черный домик в два окна, настоящая мазанка, в которой уже несколько веков живут из поколения в поколение раввины, происходящие из семьи Тодросов, знаменитой во всей общине и даже за пределами ее. Тут царит всегда образцовая чистота, и хотя в других местах, особенно в весеннюю и осеннюю пору, люди чуть ли не тонут в грязи и по уши сидят в мусоре, двор молитвенного дома всегда покрыт сухими белыми камнями; даже соломинку было трудно высмотреть на них, потому что, если бы таковая и оказалась, ее сейчас же подняла бы рука прохожего, заинтересованного в благообразии мест, расположившихся у подножия святыни.
Какое значение имеет Шибов для еврейского населения, живущего в Белоруссии и даже еще дальше — на широких пространствах Литвы, можно судить по тому конфузному происшествию, которое случилось с одним, скорее веселым, нежели умным, шляхтичем в разговоре с евреем-фактором, отличавшимся, однако, не столько покорностью, сколько остроумием.
Еврей-фактор стоял у дверей господского кабинета, слегка наклонившись вперед по направлению к пану, улыбающийся, ежеминутно готовый к стремительному прыжку, чтобы услужить пану, и к остроумному словечку, чтобы вызвать у него хорошее настроение.
Пан был в хорошем настроении и подшучивал над еврейчиком.
— Хаимка, — сказал он, — был ты в Кракове?
— Нет, не был, ясновельможный пан!
— Ну, Хаимка, так не больно же ты умен!
Хаимка поклонился.
— Хаимка, был ты в Риме?
— Нет, не был, ясновельможный пан!
— Ну, Хаимка, так не больно же ты умен!
Хаимка вторично поклонился, но вместе с тем на два шага приблизился к пану. На губах у него заиграла одна из тех улыбок, свойственных людям его племени, проницательных и лукавых, о которых нельзя, наверное, сказать, выражается ли в них покорность или же тайное торжество, лесть или насмешка.
— Простите, ясновельможный пан, — сказал он тихо, — был ли ясновельможный пан в Шибове?
Шибов находился от места, где происходил разговор, на расстоянии каких-нибудь двадцати миль.
Шляхтич ответил:
— Нет, не был.
— А что же это будет теперь? — еще тише прошептал Хаимка.
Предание молчит о том, что ответил веселый шляхтич на этот щекотливый вопрос; но из того факта, что Шибов послужил в качестве аргумента, отвергающего оскорбительное утверждение или, скорее, отплачивающего за него, можно сделать заключение, что для Хаимки Шибов был тем, чем были для шляхтича Краков и Рим, то есть местом сосредоточения всего гражданского и религиозного авторитета.
Если кто-нибудь спросил бы тогда у еврейчика-фактора, почему он придает такое большое значение маленькому городишке, затерянному среди глухих равнин, то еврейчик назвал бы, вероятно, только два имени — фамилии двух семей, издавна живущих в Шибове — Эзофовичей и Тодросов. Эти две семьи резко отличались одна от другой. Эзофовичи являлись представителями светского блеска, достигшего высшей степени развития и выражавшегося в многочисленности рода и связей, в богатстве и в большом умении устраивать свои торговые дела и увеличивать свое имущество. Тодросы же являлись представителями духовного элемента — набожности, религиозной учености, суровой, доходящей до аскетизма чистоты жизни.
Быть может даже, что Хаимка, спрошенный о причинах того значения, которое он придает маленькому городишке, забыл бы назвать Эзофовичей. Хотя богатством и влиянием этого рода гордились все евреи на много десятков миль вокруг, считая Эзофовичей лучшими представителями еврейства и славой народной, но все же их блеск, чисто светский, бледнел в лучах духовной святости, которыми с незапамятных времен окружено было имя Тодросов.
Все еврейское население Белоруссии и Литвы с давних пор относилось к Тодросам, как к совершенному образцу и неприкосновенному ковчегу религиозной правоверности. Было ли так в действительности? Находились ученые талмудисты, которые при упоминании о талмудической правоверности Тодросов как-то странно усмехались, а, сходясь вместе, печально о чем-то перешептывались. Много, много поводов для размышлений давала ученым талмудистам эта прославленная талмудическая правоверность Тодросов. Но они составляли, впрочем, очень незначительное меньшинство; несколько человек сомневающихся, может быть, десяток с чем-то, приходилось на целые толпы верящих. Толпы верили, благоговели и стремились в Шибов на поклонение как в священное место и с целью получить там наставление, совет, утешение и лекарство.
Не всегда, однако, Шибов пользовался репутацией такой правоверности. Наоборот, первыми основателями его были отщепенцы, караимы, представители духа оппозиции и критики среди еврейского народа. Когда-то, много времени тому назад, они обратили в свою веру могущественный народ, живший в богатой вином и золотом стране херсонской, и стали ее царями. Потом, со своими воспоминаниями об этом царствовании, со своей единственной религиозной и законодательной книгой — Библией, эти двойные изгнанники из Палестины и Крыма отправились блуждать по свету, а маленькая частичка их, привлеченная в Литву великим князем литовским Витольдом, добралась даже до Белоруссии и там осела, обосновалась в небольшой кучке домов и мазанок, которая названа была Шибовым.
В то время в пятничные и субботние вечера в. местечке царили глухая тишина и мрак, потому что караимы в противоположность талмудистам не встречали святого шабаша ярким светом, шумным весельем и обильными угощениями, но приветствовали его темнотой, молчанием, печалью и размышлением об упадке святыни и отечественной славы и мощи. В то время из темных домов через маленькие мутные окошечки вылетали наружу приглушенные, протяжные, певучие и жалобные звуки; это отцы рассказывали детям своим о пророках, которые над реками вавилонскими разбивали свои арфы и отсекали себе пальцы от рук, чтобы никто не мог заставить их петь в неволе о находящейся где-то на юге Аравии благословенной стране Хавили, в которой десять колен израильских жили свободно, счастливо и мирно, не зная, что такое ссора или меч, и о священной реке Саббатион, скрывающей израильских беглецов от глаз их врагов.
Пришло, однако, время, когда там и сям в пятничные вечера окошечки домов стали блестеть ярким светом и из них вырывался наружу шум громких разговоров и хорового пения молитв. Число раввинистов возрастало. Почитатели талмудических авторитетов, представители слепой веры в устные предания, собранные и завещанные танаитами и гаонами, вторгались в местечко и вытесняли из жилищ горсточку еретиков и отщепенцев. Под влиянием этого нашествия караимская община начала постепенно таять. Последний удар нанес ей человек, известный в истории польских евреев под именем Михаила Эзофовича Сениора.
Это был первый Эзофович, имя которого выступило из мрака неизвестности. Семья его, бесконечно давно осевшая в Польше, была одной из тех, которые во времена королей Ягеллонов, благодаря законам и обычаям, сложившимся под влиянием очень высокого для тех времен уровня просвещения в Польше, связались дружественными узами с местным населением. Сениором, или старшим над всеми евреями Литвы и Белоруссии, наименовал его король Сигизмунд, дав ему грамоту, основной пункт которой гласил:
«Мы, Сигизмунд, божьей милостию и проч... приводим в известность всех евреев, живущих в государстве и отечестве нашем. . . Принимая во внимание верноподданные заслуги еврея Михаила Эзофовича и заботясь о том, чтобы в сношениях ваших с Нами вы ни в чем не встречали препятствий и задержек. Мы, руководствуясь справедливостью, постановляем, чтобы Михаил Эзофович улаживал при Нас все ваши дела и был над всеми вами старшим; вы же должны обращаться к Нам через его посредство и подчиняться ему во всем. Он будет судить вас и управлять вами согласно вашим обычаям и праву, а виновных будет наказывать с Нашего разрешения, каждого по заслугам».
По нескольким упоминаниям, которые делает история о Сениоре, легко узнать в нем человека сильной воли и энергии. Твердой рукой взял он вверенные ему над единоверцами бразды правления, а тех, которые не хотели ему подчиниться, именно караимов, он предал анафеме, исключавшей их из еврейской общины и лишавшей их права на дружескую помощь соплеменников. Под влиянием этого удара существование исконных жителей Шибова, достаточно печальное, убогое и бездеятельное, подверглось окончательному разложению. Потомки хазарских властителей, еретики, составлявшие, как бывает обыкновенно, незначительное меньшинство в обществе и являвшиеся предметом недоброжелательства и отвращения, измученные и обедневшие, они покинули место, которое дало им только временное пристанище. Со своей упорной и исключительной привязанностью к Библии — в сердце, со своими поэтичными легендами — на устах, они разошлись по свету, широкому и неприязненному. Как единственный след своего двухвекового пребывания в серой кучке домов, затерявшейся среди белорусских пространств, они оставили здесь несколько семей, более стойких или более страстно привязанных к старым могилам, где покоились кости их отцов, и к холму, на котором виднелись развалины их храма, разрушенного восторжествовавшими раввинитами.
Раввиниты захватили Шибов в свое полное владение и, правду сказать, своею деятельностью, предусмотрительностью, полной солидарностью своих действий, опиравшихся на почти беспримерную взаимопомощь, они превратили серый городок из места тишины, печали и убожества в место, полное движения, шума, труда и богатства.
Вообще в те времена евреям, находившимся под властью Сениора, жилось хорошо. Кроме материальных успехов, для них начала расцветать надежда на освобождение от духовного мрака и от общественного унижения. Должно быть, Сениор обладал быстрым и ясным умом, если он сумел, несмотря на вековые предрассудки и предубеждения, вникнуть в дух времени и в потребности своего народа. Не из-за религиозного фанатизма, конечно, но по чисто административным или еще более широким общественным побуждениям он выбросил караимов из лона Израиля. Хотя он и был раввинитом и, следовательно, обязан был, безусловно, чтить религиозные авторитеты и верить им, скептицизм, наилучший, а может быть, и единственный путь к мудрости, нередко овладевал его умом. В одном из своих докладов королю, защищаясь от возводимых на него обвинений в несправедливости его суда, он писал с грустью и с некоторой иронией:
«Книги наши разнятся между собой и предписывают различное; часто мы не знаем, как поступить, когда Гамалиил приказывает одно, а Элиазар другое. В Вавилоне одна, а в Иерусалиме другая, правда. Мы повинуемся второму Моисею, а новые называют его еретиком. Я советую ученым писать такие мудрые вещи, чтобы и умные люди и глупые могли их слушаться».
Это было как раз в то время, когда на Западе среди евреев, поселившихся в Испании и Франции, поднялся большой спор о том, должна ли быть светская наука запрещена или дозволена последователями Библии и Талмуда. Мнения колебались, но долго они не могли колебаться, так как сторонники безусловного отстранения Израиля от духовных трудов и стремлений человечества составляли огромное большинство. В каждом обществе время от времени наступают такие моменты, когда оно погружается во мрак. Чаще всего это случается тогда, когда жизненные силы и энергия парода подорваны длинным рядом сделанных усилий и перенесенных страданий, ослаблены потоками пролитой крови. Западные евреи после нескольких столетий тревог и скитаний — среди крови и огня — переживали в XVI веке такой момент. Далеки уже были от них те времена, когда из их среды выходили знаменитые ученые, посвящавшие себя изучению светских наук, вызывавшие к себе любовь народов и уважение самих королей. Далека от них, забыта и в полном пренебрежении была всеобъемлющая и возвышенная мысль Маймонида, который, отдавая должное уважение израильскому законодателю, почитал также и греческих мудрецов, который старался расположить и укрепить библейское и талмудическое учения на основах математических истин, который открыто, признавался в своем стремлении выразить две тысячи пятьсот листов Талмуда хотя бы в одной, но только ясной, как день, главе, который, не оправдывая безрассудных мнений даже религиозными верованиями, утверждал, что «глаза помещены на голове человека спереди, а не сзади, для того, чтобы он мог смотреть вперёд», и предсказывал, что «придет время, когда весь мир наполнится знанием, подобно тому, как водой наполнены морские пучины».
Четыре века прошло с тех пор, как с поверхности земли исчезла серьезная, вдумчивая, глубоко симпатичная фигура израильского мыслителя, который, впрочем, был вообще одним из величайших мыслителей средних веков. Великана с орлиным взором и пламенным сердцем сменили карлики с измученной душой, насыщенной горечью, с глазами, мутными и близорукими, подозрительно смотревшими на свет.
«Остерегайся греческой мудрости, — взывал к своему сыну Иосиф Эзоби, — потому что она подобна содомскому винограднику, наполняющему голову человека пьянством и грехом». «Чужие люди проникают в ворота Сиона!» жаловался Абба-Мари, когда до него доходили слухи об еврейской молодежи, учащейся у иноверных учителей. И вот все сообща раввины и начальники еврейских общин на Западе издали указ, чтобы никто не смел до истечения тридцати лет заниматься светской наукой. «Только тот, — объясняли они, — кто наполнил уже ум свой Библией и Талмудом, имеет право греться у чужих огней».
«Равви! — отвечали на это более смелые, хотя и не менее покорно подчиняющиеся распоряжениям своих духовных вождей, — а как же мы будем изучать светские науки после тридцати лет нашей жизни, когда к этому времени ум наш отупеет, память ослабнет и не будет уже у нас ни желаний, ни сил молодости?»
Осталось, однако, так, как было предписано. Ум отупел у них, измученная память ослабела, покинули их силы и желания молодости. Могила Маймонида, молчаливая и неподвижная, стояла среди моря мрака, разлившегося над народом, который он вел к свету. Память его была предана анафеме, а дерзкая рука стерла с его надгробного памятника надпись, полную благодарности и прославления, заменив ее словами, сухими и жесткими, как тьма и фанатизм:
«Тут лежит Маймонид, отлученный еретик».
Такие же споры в то же самое время возникли и среди евреев, поселившихся в Польше. Но не так сильно утомленные гонениями, которых они испытали несравненно меньше, чем собратья их на Западе, более свободные, более уверенные в правах на жизнь и на будущее, они проявляли меньше отвращения к «чужим огням».
Среди них возникла даже довольно многочисленная партия, которая громко высказывалась за светскую науку и за солидарность с остальным человечеством в его духовных трудах и стремлениях. Одним из тех, которые стояли во главе этой партии, был Сениор Литовский — Эзофович. Главным образом именно благодаря его стараниям было издано еврейским синодом, собравшимся в то время, воззвание ко всем польским евреям, главный пункт которого гласил:
«У Иеговы есть много сефиротов, у Адама были различные источники совершенств. Израильтяне также не должны довольствоваться одной наукой (религиозной). Священное учение занимает первое место, но из-за этого не следует оставлять без внимания другие. Самым лучшим плодом является райское яблоко, но неужели, поэтому мы не должны есть менее вкусные яблоки?.. Жили евреи и при царских дворах, Мардохай был ученым, Эсфирь была мудра, Неемия был советником! персидского царя — и они спасли народ от рабства. Учитесь, будьте полезны королям и вельможам, и вас будут уважать. Сколько звезд на небе, сколько песку в море, столько евреев на свете; но не светят они, как звезды, а каждый топчет их, как песок. . . Однако ветер бросает семена разных деревьев, и никто не спрашивает, откуда произошло самое пышное дерево. Почему же и среди нас не мог бы вырасти кедр ливанский вместо терновника?»
Вскоре тому человеку, под чьим влиянием было написано воззвание, приглашавшее польских евреев повернуть голову в ту сторону, откуда шло сияние будущего, пришлось столкнуться лицом к лицу с другим человеком, взоры которого были устремлены в прошедшее и в тьму.
Этим человеком был недавно приехавший в Польшу из Испании и поселившийся в Шибове Неемия Тодрос, потомок того знаменитого Тодроса Абулаффи Галеви, который, прославившись сначала своей талмудической мудростью и правоверностью, дал потом увлечь себя мрачными тайнами каббалистики и, поддерживая ее своим авторитетом, значительно содействовал возникновению среди Израиля одного из пагубнейших заблуждений, какому только может подпасть дух народа. Предание говорит, что Неемия Тодрос, носивший княжеский титул насси, первый привез в Польшу книгу Зогар, заключающую в себе толкование или скорее квинтэссенцию пагубного, учения, и что как раз с этого времени началось в Польше смешение талмудических наук с каббалистикой, распространявшейся все шире и шире и оказывавшей все более и более вредное влияние на умы и на жизнь польских евреев. История умалчивает о распрях и борьбе, возникших вследствие этого нововведения среди народа, который готов был уже выбиться из окружающей его вековой темноты; но предания, благочестиво сохраняемые в недрах семей, гласят, что в борьбе, которая долго и ожесточенно велась между Михаилом Эзофовичем, исконным польским евреем, и Неемией Тодросом, испанским пришельцем, первый оказался побежденным. Снедаемый скорбью, которую вызвал в нем вид его народа, свернувшего на ложный путь, и преследуемый интригами своего мрачного противника, он умер в цвете лет. Имя его сохранялось в роде Эзофовичей из поколения в поколение. Все они гордились этим воспоминанием, хотя с течением времени все меньше понимали действительное значение его.
Тогда-то и начался период большого влияния Тодросов и постепенного уменьшения нравственного влияния Эзофовичей. Последние, вытесненные первыми из сферы широкой общественной деятельности, все свои силы и способности обратили в сторону увеличения собственного материального благосостояния. На судоходных речках из года в год во множестве появлялись их суда, доставлявшие к далеким портам огромные запасы всевозможных предметов торговли; дом их, стоявший посреди жалкого городка, все больше и больше становился главным центром местного кредита и промышленности; к ним, как и к современным Ротшильдам, обращались все, кто нуждался в золоте для осуществления своих планов и предприятий .
Эзофовичи были горды приобретенным ими денежным могуществом и совершенно перестали заботиться о другом — о влиянии на дух и судьбы народа, каким обладал их прадед. Это влияние, по-видимому, навсегда вырвали из их рук Тодросы, те самые Тодросы, которые находились постоянно в нужде, почти в нищете, которые жили в жалкой лачуге, прилепившейся у подножья храма, пренебрегая всем, что имело вид роскоши, красоты и даже удобства, но которые пользовались в то же время широкой известностью по всей стране и привлекали к себе самые набожные вздохи, самые горячие мечты и тоску своего народа. И только один раз на протяжении двух столетий еще один Эзофович сделал попытку добиться не только денежного могущества, но и влияния на умы и души своих соплеменников.
В Варшаве заседал Великий четырехлетний сейм. Отголоски происходивших там прений доходили до белорусского городка. Население, жившее в нем, с любопытством прислушивалось и ждало. Из уст в уста передавался слух, полный надежды и тревоги: о евреях тоже совещаются там!
— Что говорят там о нас? Что там о нас пишут? — спрашивали друг друга в тесных уличках Шибова длиннобородые прохожие, одетые в длинные кафтаны и большие меховые шапки. Любопытство росло так сильно с каждым днем, что стало даже задерживать — вещь совершенно необычайная — движение денежных и торговых дел. Некоторые отправились, даже в далекий и трудный путь, в Варшаву, чтобы находиться поближе к источнику, из которого приходят сведения; оттуда они посылали собратьям, оставшимся в белорусском городишке, длинные письма, смятые и запачканные газеты и вырванные из различных брошюрок и книжек страницы.
Из всех тех, кто остался в местечке, наиболее внимательно и наиболее тревожно прислушивались ко всему два человека — Нохим Тодрос, раввин, и Герш Эзофович, богатый купец.
Взаимоотношения этих двух людей основывались на глухой, тайно кипевшей неприязни. Они не любили друг друга. По виду они жили друг с другом в полном согласии, но при каждом сколько-нибудь важном случае проявлялся, иногда вспыхивая в очень бурных формах, антагонизм, существовавший между правнуком Михаила Сениора, учеником Маймонида, и потомком Неемия Тодроса, фанатика и каббалиста.
Наконец однажды из Варшавы пришел в Шибов листок бумаги, пожелтевший и измятый в длинном пути, на котором было написано следующее:
«Все различия в одежде, языке и обычаях, существующие между евреями и местным населением, должны быть уничтожены. Всё, что касается религии, оставить неприкосновенным. Даже секты должны пользоваться терпимостью, если они не будут дурно влиять на нравственность. Ни одного еврея, до двадцатилетнего возраста, не допускать к крещению. Евреям предоставляется право приобретать земли, а тех из них, которые захотели бы заняться земледелием, освободить на пять лет от податей и наделить их земледельческим инвентарем. Запрещается заключать браки мужчинам до двадцати лет, а женщинам до восемнадцати».
Листок этот носили по улицам, площадям и домам, читали его по сто раз, размахивали им в воздухе как знамением торжества или траура, пока, наконец, пройдя через тысячи жалких и дрожащих рук, он не распался в мелкие клочки, не превратился в желтоватую пыль и... не исчез.
Свое мнение о том, что было прочитано, население Шибова высказало, однако, не сразу. Часть его, значительно меньшая, вопросительно глядела на Герша; другая часть, гораздо большая, испытующе всматривалась в лицо ребе Нохима.
Реб Нохим переступил через порог своей мазанки и, подняв в знак ужаса и отчаяния свои худые руки над головой, покрытой седыми волосами, воскликнул несколько раз:
— Ассыбе! Ассыбе! Дайтэ!
— Несчастие! Несчастие! Горе! — повторила за ним толпа, наполнявшая в этот день двор храма. Но в тот же самый момент Герш Эзофович, стоявший у самых дверей дома молитвы, заложил белую руку за широкий пояс атласного кафтана, другой провел по густой рыжей бороде, высоко поднял голову, покрытую дорогой бобровой шапкой, и не менее громко, чем раввин, только совершенно другим голосом воскликнул:
— Офенунг! Офенунг! Фрейд!
— Надежда! Надежда! Радость! — робко и тихо, искоса поглядывая на раввина, повторила немногочисленная кучка друзей Эзофовича.
Но у старого раввина был хороший слух, он услышал. Белая борода его затряслась, черные глаза бросили в сторону Герша взгляд, метавший молнии.
— Прикажут нам брить бороды и носить короткое платье! — завопил он жалобно и гневно.
— Ум наш сделают длиннее и расширят в груди сердце наше! — ответил ему от дверей храма громкий голос Герша.
— Запрягут нас в плуги и прикажут нам возделывать страну изгнания! — кричал реб Нохим.
— Откроют перед нами сокровища земли и прикажут ей стать нашим отечеством! — кричал Герш.
— Запретят нам соблюдать кошеры и из Израиля сделают кедр ливанский вместо терновника! Лица сыновей наших зарастут бородами, раньше, чем им можно будет взять себе жен!
— Они возьмут себе жен, когда разовьется ум в их головах и сила в их руках!
— Прикажут нам греться у чужих огней и пить из содомского виноградника!
— Приблизят к нам Иобель-га-Гадель, праздник радости, когда ягненок будет спокойно лежать рядом с тигром!
— Герш Эзофович! Герш Эзофович! Твоими устами говорит душа прадеда твоего, который всех евреев хотел увести к чужим огням!
— Реб Нохим! Реб Нохим! Из твоих глаз смотрит душа твоего прадеда, который всех евреев погрузил в глубокий мрак!
Так среди всеобщей глубокой тишины, царившей в толпе, стоя вдали друг от друга, переговаривались эти два человека. Голос Нохима становился все тоньше и пронзительнее, голос Герша звучал все сильнее и глубже. Желтые щеки старого раввина покрылись пятнами кирпичного цвета, лицо Эзофовича побледнело. Раввин тряс над головой высохшими руками, откидываясь то вперед, то назад, а серебряная борода его разметалась по плечам; купец стоял прямо и неподвижно, в серых глазах его сверкал гневный вызов, а рука, засунутая за пояс, резко выделялась своей белизной на черном фоне атласа.
Несколько тысяч глаз перебегало от лица одного из двух предводителей народа к лицу другого, несколько тысяч уст дрожало, но... молчало.
Наконец по двору храма разнесся острый, протяжный крик ребе Нохима.
— Ассыбе! Ассыбе! Дайтэ! — стонал старец, рыдая и заломив над головой руки.
— Офенунг! Офенунг! Фрейд! — подняв вверх белую руку, выкрикивал Герш голосом, звенящим радостью.
Толпа еще минуту молчала и стояла неподвижно, потом головы начали наклоняться друг к другу наподобие волн, идущих в разные стороны, и наподобие рокочущих вод рокотать стала толпа, и вдруг несколько тысяч рук поднялось вверх с выражением тревоги и страдания, и из нескольких тысяч грудей вырвался громкий единодушный возглас:
— Ассыбе! Ассыбе! Дайтэ!
Реб Нохим победил.
Герш обвел глазами вокруг себя. Приверженцы окружили его тесным кольцом. Правда, они не повторяли криков толпы, но. . . молчали. Головы их были опущены, а взоры несмело потуплены в землю.
По губам Герша скользнула презрительная усмешка. И когда народ шумной, стонущей волной двинулся к храму, когда реб Нохим, бегом подвигаясь во главе толпы, продолжал потрясать над седой головой желтыми руками и, еще не доходя до порога храма, начал громким голосом читать молитву, произносимую обыкновенно в час опасности, когда, наконец, темные стены дома молитвы огласились громким рыдающим воплем: «Боже, спаси народ твой! Избавь от гибели остатки Израиля!» — молодой купец долго еще стоял без движения в глубокой задумчивости, глядя пристально в землю, потом медленным шагом прошел через большую площадь местечка и исчез в глубине стоящего возле площади обширного, бросающегося в глаза дома.
Это был самый большой и самый красивый дом в местечке, еще совсем новый, выстроенный самим Гершем, блистающий желтыми стенами и светлыми окнами. В длинной комнате Герш сел с мрачным видом на простую деревянную скамейку и закрыл лицо руками. Потом поднял голову и позвал:
— Фрейда! Фрейда!
На его зов отворились двери соседней комнаты, и в золотом отблеске ярко горевшего там очага на пороге показалась молодая стройная женщина. На голове у нее была большая белая повязка, белый фартук спадал с ее украшенной несколькими нитками жемчуга шеи до самого подола цветной юбки. Огромные черные глаза озаряли весельем и огнем продолговатое нежное лицо. Она остановилась перед мужем и молча устремила на него вопросительный взгляд.
Герш указал ей глазами скамью, на которую она сейчас же села.
— Фрейда! — начал он, — слышала ты о том, что делалось у нас сегодня в местечке?
— Слышала, — ответила Фрейда тихо: — брат мой, Иозе, заходил ко мне и говорил, что ты сильно ссорился сегодня с ребе Нохимом.
— Он хочет съесть меня так, как его прадед съел моего прадеда.
В черных глазах Фрейды отразилась тревога.
— Герш! — воскликнула она, — не ссорься ты с ним! Он великий и святой человек! Все пойдут за ним!
— Ну, — после минутного молчания ответил с усмешкой Герш, — ты не пугайся. Теперь пришли уже другие времена! Ничего он мне не сделает! А я не могу закрывать себе рот, когда сердце мое громко требует от меня, чтобы я говорил! И я не могу видеть, как этот человек называет добро злом, а глупый народ смотрит ему в глаза и потом кричит то же, что и он, хотя ничего не понимает. Да и откуда же ему что-нибудь понимать? Разве Тодросы учили его когда-нибудь отличать зло от добра и отделять то, что было, от того, что будет?
Помолчав минуту, Герш начал снова:
— Фрейда!
— Что, Герш!
— Ты не забыла еще того, что я рассказывал тебе о Михаиле Сениоре?
Женщина благоговейно сложила руки.
— Как я могла забыть это? — воскликнула она. — Ты мне такие прекрасные истории рассказывал о нем!
— Это был великий, очень великий человек! Тодросы съели его. Если бы они не съели его, он бы много хорошего сделал для евреев. Но это не беда. Я спрошу у него, как он хотел действовать; он научит меня — и я сделаю вместо него!
Фрейда побледнела.
— А как же ты спросишь его,— прошептала она с тревогой, — если, его давно уже нет в живых?
Таинственная усмешка промелькнула по тонким губам купца.
— Уж я знаю как! Иногда господь бог делает так, что и те, кто давно уже не живет, могут говорить и учить правнуков своих.
— Фрейда! — начал он через минуту, — знаешь ли ты, что сделал Михаил Сениор, когда почувствовал, что Тодросы съедят его и что он умрет раньше, нежели придут иные времена?
— Ну, что он сделал?
— Он заперся в комнате и долго сидел там в одиночестве; ничего не ел, ничего не пил и не спал, а. . . только писал. А что он писал? Этого еще никто не узнал, потому что свою рукопись он спрятал где-то очень глубоко; а когда ему стало плохо и он понял, что ему приходит конец, то он сказал своим сыновьям: «Я написал все, что я знал и что чувствовал и что я думал сделать; но рукопись мою я спрятал от вас, потому что теперь настали такие времена, что она ни к чему не может пригодиться. Тодросы господствуют и долго еще будут господствовать и сделают так, что ни вы, ни ваши дети, ни внуки не захотят увидеть мою рукопись; а если бы и увидели, то разорвали бы ее в клочки и пустили бы по ветру, и говорили бы, что Михаил Сениор был кофрим (вероотступник), и прокляли бы его так, как прокляли второго Моисея. Но опять придут такие времена, что праправнук мой сильно захочет иметь мою рукопись, чтобы спросить у нее, что надо думать и как надо действовать, чтобы спасти евреев от рабства у Тодросов и повести их к тому солнцу, в лучах которого греются другие народы. Тот праправнук мой, который сильно захочет этого, найдет мою рукопись, вы же все только говорите в час вашей смерти старшим сыновьям вашим, что она существует и что в ней находится много мудрых вещей. И пусть так будет из поколения в поколение. Я вам так приказываю. Помните это, чтобы быть послушными тому, чья душа заслужила себе право на бессмертие».
Герш кончил говорить. Фрейда сидела неподвижно, всматриваясь в лицо мужа взглядом, полным любопытства.
— И ты будешь искать эту рукопись? — спросила она тихо.
— Я буду искать ее, — повторил муж, — и я найду ее, потому что я тот праправнук, о котором говорил Михаил Сениор, когда умирал. Эту рукопись я найду. Ты, Фрейда, помоги мне искать.
Женщина встала и выпрямилась, сияя радостью.
— Какой ты добрый, Герш! — воскликнула она из глубины души. — Какой ты добрый, что допускаешь меня, женщину, к таким важным делам и поверяешь мне такие важные мысли!
— А почему бы мне и не допускать тебя к ним? Разве ты плохо смотришь за моим домом или плохо ходишь за моими детьми? Ты все делаешь хорошо, Фрейда, и твоя душа так же прекрасна, как твои глаза!
Ярким румянцем залилось бледное лицо молодой еврейки. Она опустила глаза, но коралловые губы ее тихо шептали едва уловимые слова, слова любви или благодарности.
Герш встал.
— Где же мы будем искать эту рукопись? — начал он в раздумьи.
— Где? — повторила женщина.
— Фрейда, — сказал муж, — Михаил Сениор не мог спрятать свою рукопись в землю, ведь он знал, что если спрятать ее в землю, то черви источат ее, или же она рассыплется в прах. В земле ли эта рукопись?
— Нет, — ответила женщина, — в земле ее нет.
— Ив стену он не мог ее спрятать, ведь он знал, что стены скоро истлеют и что их разрушат, чтобы поставить новые. Я сам ставил новые стены и в старых стенах искал очень старательно; но никакой рукописи в них не было.
— Не было! — с сожалением отозвалась Фрейда.
— И в крыше он не мог ее спрятать, ведь он знал, что крыша сгниет и что ее разбросают, чтобы сделать новую. Когда я родился, то на старом доме нашем была, может быть, уже десятая крыша, но мне кажется, что рукописи этой ни в одной крыше не было.
— Не было! — повторила женщина.
— Так, где же она может быть?
Задумались оба. Вдруг после нескольких минут молчания женщина воскликнула:
— Герш, я уже знаю! Эта рукопись там.
Муж поднял голову. Женщина вытянутым пальцем указывала на большой стеклянный шкаф, стоявший в углу комнаты и сверху донизу наполненный большими книгами в серых запыленных переплетах.
— Там? — спросил Герш колеблющимся тоном.
— Там! — решительно повторила женщина. — Разве ты не говорил мне, что это книги Михаила Сениора и что все Эзофовичи сохраняют их здесь в память о нем, но что их никто никогда не читал, потому что таких книг Тодросы не позволяют читать!
Герш провел рукой по лбу; женщина продолжала:
— Михаил Сениор был мудрый человек, и перед глазами его стояло будущее. Он знал, что этих книг никто не будет читать и что только тот, кто захочет их читать, будет тем правнуком, который дождется иных времен и найдет его рукопись!
— Фрейда! Фрейда! — воскликнул Герш, — ты умная женщина!
Под белоснежной повязкой черные глаза женщины скромно опустились к земле.
— Герш! Я пойду посмотреть на детей наших и убаюкаю младшего, ведь он плачет. Раздам работу слугам и велю потушить очаг, потом приду сюда — помогать тебе в твоей работе.
— Приходи! — сказал Герш, а когда женщина уходила в комнату, из которой доносились голоса детей и слуг, он посмотрел ей вслед и вполголоса сказал:
— Умная жена дороже золота и жемчуга. При ней сердце мужа может быть спокойно!
Через минуту она вернулась, задвинула засов у дверей и тихонько спросила мужа:
— А где ключ?
Герш нашел ключ от прадедовского шкафа, отворил его, и они оба начали снимать с полок большие книги. Потом клали их на землю, наклонялись над ними и, не спеша, с напряженным вниманием перелистывали одну за другой пожелтевшие от времени страницы. Пыль тучами подымалась от груды бумаг, до которых целые столетия не прикасалась ничья рука, садилась на белоснежную повязку Фрейды и серым слоем осыпала золотистые волосы Герша. Но они работали неутомимо и с таким торжественным выражением на лицах, что могло показаться, будто они раскапывают гроб прадеда, чтобы достать из него зарытые вместе с ним великие мысли его.
День уже клонился к вечеру, когда, наконец, из груди Герша вырвался крик, подобный тому, каким люди встречают счастье и победу. Фрейда ничего не сказала, только встала с земли и движением, полным благодарности, высоко над головою вытянула сплетенные руки.
Потом Герш долго и усердно молился у окна, из которого виднелись первые вечерние звезды. Потом всю ночь в этом окне не угасал свет, а за столом, подперев обеими руками голову, Герш вчитывался в какие-то желтые большие открытые перед ним листы. На рассвете, едва восточный край неба начал пламенеть розовыми красками, он вышел из своего дома; в дорожном плаще, в большой дорожной шапке, сел в повозку, устланную соломой, и уехал. Уезжая, он был в такой глубокой задумчивости, что не попрощался даже ни с детьми своими, ни со слугами, толпившимися в сенях дома. А только кивнул головой Фрейде, которая стояла на крыльце в покрасневшей от света утренней зари белой повязке на голове и черными глазами, полными грусти, а равно и гордости, долго смотрела вслед уезжавшему мужу.
Куда поехал Герш? За горы, за леса, за реки... в далекую сторону, где среди болотных равнин и черных пинских лесов жил красноречивый защитник равноправия и просвещения польских евреев, депутат сейма, Бутримович, коренной шляхтич. Он был мыслитель. Он видел ясно и далеко; не скрыты были от него скрытые от других связь исторических событий, причины и последствия их.
Когда Герш, введенный в дом шляхтича, оказался перед лицом мудрого депутата, он поклонился ему низко и начал свою речь так:
— Я — Герш Эзофович, купец из Шибова, праправнук Михаила Эзофовича, который был над всеми евреями старшим и назывался, согласно указу самого короля, Сениором. Приехал я издалека. А для чего я приехал сюда? Для того, чтобы повидать великого депутата и поговорить с великим человеком, от слов которого на глаза мои и на лицо мое упал такой яркий свет, как от лучей солнца. Свет этот очень силен, но не ослепил меня, потому что, как былинка земная обвивается вокруг ветвей высокого дуба, так и я хочу, чтобы мысль моя обвивалась около твоей великой мысли и чтобы они обе распростерлись над людьми, как радуга, после которой не будет уже на свете ни ссор, ни мрака!
Когда на это вступление депутат ответил приветливо и одобрительно, Герш продолжал дальше:
— Сказал ли ясный пан, что нужно установить вечный мир между двумя народами, которые, живя на одной земле, ведут друг с другом войну?..
— Да, я сказал это! — подтвердил депутат.
— Сказал ли ясный пан, что еврей, если его сравнять во всем с христианином, никогда не будет вреден?
— Да, я сказал это.
— Сказал ли ясный пан, что евреев он считает польскими гражданами и что необходимо, чтобы они посылали детей своих в светские школы, чтобы они имели право покупать землю и чтобы среди них были уничтожены различные обычаи, которые ни полезны, ни разумны.
— Да, я сказал это, — повторил депутат.
Тогда высокий, представительный еврей, с гордым лицом и умным взглядом, быстро наклонился и, раньше, чем депутат мог сообразить и остановить его, прижал к своим губам его руку.
— Я здесь пришелец, — сказал он тихо, — гость в этом краю, младший брат...
Потом выпрямился и, опустив руку в карман своей атласной одежды, достал оттуда сверток пожелтевшей бумаги.
— Вот что я привез пану, — сказал он: — это для меня дороже золота, жемчугов и бриллиантов...
— Что же это такое? — спросил депутат.
Герш торжественно ответил:
— Завещание предка моего, Михаила Эзофовича Сениора.
Целую ночь они сидели вдвоем и читали при свете восковых свечей. Потом перестали читать и начали разговаривать. Разговаривали тихо, близко склонившись головами друг к другу, с пылающими лицами. Потом, уже при свете дня, вдруг встали оба одновременно, протянули друг другу руки и соединили их в крепком пожатии.
Что читали они всю ночь, о чем говорили, что порешили, какие чувства, вызвавшие в них одушевление и надежду, соединили их руки в братском пожатии? Этого никто так и не узнал. Все исчезло в темной ночи исторических тайн, где уже немало скрылось от нас солнечных стремлений и мыслей. Превратности судьбы сбросили их туда. Они скрылись, но не погибли. Часто нам приходится спрашивать себя: откуда берутся эти проблески мыслей и страстных желаний, которых раньше никто не знал? И мы не подозреваем, что источником их часто бывают те минуты, которых ни один летописец нигде на страницах истории не отметил. . .
На следующий день к крыльцу шляхетского двора подъехала колымага, запряженная шестерней. В нее сел владелец двора вместе со своим гостем-евреем, и они отправились в дальнюю дорогу, в столицу.
Из Варшавы Герш вернулся в Шибов через несколько месяцев. Вернувшись, он расхаживал по местечку и окрестностям проворно и неутомимо, говорил, рассказывал, объяснял, убеждал, объединял приверженцев для подготовлявшихся перемен и всестороннего преобразования жизни своего народа. Потом уезжал, снова возвращался и снова уезжал... Так длилось несколько лет.
Вдруг из одной своей поездки, а именно последней, Герш вернулся сильно изменившимся, с помутившимся взором, с осунувшимся лицом. Он вошел в свой дом, грузно опустился на лавку и, подперев голову рукой, тяжело вздохнул.
Фрейда стояла перед ним опечаленная, встревоженная, но тихая и терпеливая.
Спрашивать она не смела. Ждала, когда он сам взглянет на нее и сообщит ей, в чем дело. Наконец он поднял на нее свой мутный, грустный взгляд и сказал:
— Все пропало!
— Почему пропало? — тихо шепнула Фрейда.
Герш сделал рукой жест, обозначавший гибель чего-то великого.
— Когда какое-нибудь здание разлетается в куски,— сказал он, — тем, которые живут в нем, балки падают на головы и пыль засыпает глаза...
— Это правда! — подтвердила женщина.
— Разрушилось одно великое здание... балки свалились на все великие предприятия и труды наши, а прах засыпал их... надолго!
Потом встал, посмотрел на Фрейду глазами, полными слез, и сказал:
— Надо спрятать завещание Сениора, потому что оно теперь ни к чему не может послужить. Идем, Фрейда, спрячем его очень глубоко... может быть, какой-нибудь правнук наш будет искать его и найдет. . .
С этого дня Герш начал явно стареть. Глаза его гасли, плечи горбились. Часто он сидел на лавке целыми часами, покачиваясь из стороны в сторону, громко вздыхая и тихо повторяя:
— Ассыбе! Ассыбе! Ассыбе! Дайтэ! Несчастье! Несчастье! Горе!
За этим печальным человеком тихо и заботливо ухаживала стройная женщина в цветной юбке и белой повязке на голове. Черные глаза ее часто наполнялись слезами, а шаги были так осторожны и легки, что даже жемчуг, украшавший ее шею, не прерывал никогда его задумчивости самым легким звоном. Иногда Фрейда с удивлением смотрела на мужа. Его грусть печалила ее, но хорошенько она не понимала своего мужа. О чем он горюет? Богатства его не уменьшились, дети растут здоровыми, все остается по-старому, как перед тем днем, когда он сильно поссорился с ребе Нохимом и когда они разыскали те старые желтые бумаги! Эта женщина, любящая и рассудительная, но для которой весь свет заключался в четырех стенах ее дома, не понимала, что душа ее мужа, вовлеченная в круг великих идей, пристрастившаяся к этому лучезарному миру и силой изгнанная из него враждебными обстоятельствами, не могла вылечиться от скорби и тоски по нем. Не знала она, что существует на земле тоска и скорбь, которые не имеют отношения ни к родителям, ни к детям, ни к жене, ни к имуществу, ни к собственному дому, и что от такой тоски и такой скорби человеческой душе, узнавшей их, вылечиться труднее всего.
В черной мазанке ребе Нохима тем временем раздавались радостные восклицания:
— Фрейд! Фрейд! Фрейд! — взывал к народу старый раввин, узнав, что «все пропало», что те, которые собирались приказать евреям, чтобы они брили бороды и носили короткие платья, говорили на местном языке и учились в местных школах, принимались за земледелие и не заключали бы браков в детском возрасте, — что они не имеют уже права приказывать.
— Фрейд! Фрейд! Фрейд! Спасены бороды и длинные кафтаны; спасены каббала, херемы и кошевы; спасены от столкновения с наукой Эдома святые книги Мишны, Гемары и Зогар! Спасены от необходимости таскать плуг руки избранного народа! Спасен, значит, от погибели народ Израиля!
Радовался Тодрос и призывал радоваться свою паству, веровавшую в его мудрость и святость. Торжествовал, но хотел торжествовать еще больше. Уничтожить Эзофовичей — это значило бы уничтожить течение, стремящееся к будущему и ведущее борьбу с тем течением, которое постоянно старалось превратить прошедшее в лед, в окаменелость. Кто знает, что может случиться впоследствии? Может быть, из проклятого этого рода появится какой-нибудь человек, достаточно сильный, чтобы уничтожить всю многовековую работу Тодросов? Ведь если бы события приняли иной оборот, то и сам Герш уже добился бы этого вместе со своими могущественными друзьями, эдомитами!
На Герша Эзофовича, как когда-то на его предка Михаила, посыпались со всех сторон обвинения, укоры, ему оказывали всякого рода противодействие. В доме молитвы громко обвиняли его в том, что он не соблюдает шабаша, ведет дружбу с г о я м и и, садясь с ними за стол, ест трефное мясо; что в спорных делах он избегает еврейских судов и обращается к местным; что он не подчиняется распоряжениям катального начальства и даже нередко громко порицает его; что он не уважает еврейских авторитетов, не оказывая должного почтения ребе Нохиму. . .
Гордо защищался Герш, опровергая некоторые из взводимых на него обвинений, в других сознаваясь, но, оправдывая их побуждениями, которых, однако, ни народ, ни руководители его не хотели признавать за основательные.
Продолжалось так довольно долго, но, в конце концов, все затихло. Умолкли обвинения, прекратились интриги, потому что умолк и морально исчез тот, кто был их предметом. Преждевременно состарившийся, полный горечи, измученный бесплодной борьбой, Герш совершенно замкнулся в частной жизни, снова стал заниматься торговлей и разными делами. Но и дела не шли уже у него так хорошо, как у других, потому что он не пользовался, как другие, симпатиями и помощью своих собратьев. Что он чувствовал, о чем думал в эти последние годы своей жизни, никто не знал, потому что он ни с кем не делился этим. Только перед смертью у него был длинный разговор с Фрейдой. Дети его были еще слишком малы, чтобы доверить им тайну своих обманутых надежд, напрасных усилий и заглушённых страданий. Он завещал им эту тайну через свою жену. Но поняла ли Фрейда и запомнила ли слова умирающего мужа? Захотела ли она и сумела ли повторить их его потомкам? Неизвестно. Верно только то, что она одна знала место, где было спрятано завещание Сениора, та старая рукопись, являвшаяся наследием не только рода Эзофовичей, но и всего израильского народа, наследием, о котором никто не знал и никто не заботился, но в котором — кто знает? — заключались, быть может, сокровища, во сто раз большие, чем сокровища, наполнявшие амбары и сундуки богатой купеческой семьи.
Последние желания и мысли Сениора спали, таким образом, где-то в тиши, ожидая опять смелой руки какого-нибудь правнука, которая бы пожелала разбудить их и вынести на свет; а в местечке тем временем, после смерти Герша, не осталось уже ни одной души, тоскующей по свету, ни одного сердца, которое бы билось сильнее для чего-либо другого, кроме собственной жены, собственных детей и прежде всего собственного имущества.
Шумно стало там от хлопот и стараний, направленных исключительно только на приобретение денег, темно от мистических опасений и мечтаний, тяжело и душно от неутомимой, мелочной, бессердечной правоверности.
В глазах же единоверцев всей страны население Шибова считалось очень сильным в материальном и нравственном отношении, очень умным, в высокой степени правоверным, чуть ли не святым.
Над всей этой глубокой, заброшенной общественной низиной навис мрак, состоявший из самых темных элементов, какие только существуют среди человечества. Там воцарилось преклонение перед буквой текста, из которого исчезла душа, грубое невежество, жестокая казуистика, подозрительное и полное ненависти отношение ко всему, что приходило от широких, солнечных, но «чужих» горизонтов.

I

Это было три года тому назад.
Серые туманы подымались с грязных улиц местечка и омрачали прозрачные сумерки звездного вечера. Мартовский ветерок вместе с запахом свежевспаханных полей проносился над низкими крышами, но не мог разогнать мутных, удушливых испарений, клубившихся у дверей и окон домов.
Местечко, однако, несмотря на туманы и испарения, наполнявшие его, имело веселый и праздничный вид. Сквозь серые клубы тумана тысячи окон блестели ярким светом, из освещенных домов неслись отголоски шумных разговоров или хорового пения молитв. Если бы кто-нибудь, проходя по улицам, заглянул через окна по очереди в несколько домов, то увидел бы всюду веселые семейные сцены. Посреди комнат, больших и маленьких, помешались длинные столы, накрытые и убранные по-праздничному, вокруг них суетились женщины в цветных чепцах, принося и устанавливая на столах произведения собственных рук и весело любуясь ими. Бородатые мужчины держали на руках маленьких детей, целовали их в пухлые щечки или же, ко всеобщему удовольствию старших детей и взрослых членов семьи, подбрасывали их под самый потолок, правда, не особенно высокий; другие сидели на лавках многочисленными группами и, оживленно жестикулируя, разговаривали о делах минувшей недели; некоторые же, накрывшись белыми талесами, падавшими мягкими складками, стояли, повернувшись лицом к стене, и быстрыми движениями, наклоняясь то вперед, то назад, ревностной молитвой готовились к встрече святого дня шабаша.
Это был как раз пятничный вечер.
И во всем местечке можно было найти только одно место, в котором царили мрак, пустота и тишина. Этим местом была маленькая серая избушка, прилепившаяся своей покосившейся низкой стеной к невысокому холму, который подымался с одной стороны местечка и составлял среди огромной равнины единственную выпуклость почвы. Холм этот, впрочем, не был естественный. Предание говорит, что его насыпали когда-то собственными руками караимы и воздвигли на нем свой храм. В настоящее время от еретического храма не осталось уже и следа; обнаженный песчаный холм защищал теперь от вихрей и снежных заносов только маленькую мазанку, которая, в свою очередь, с благодарностью и смирением жалась у его подножия.
Над крышей мазанки на склоне холма росла большая дикая груша. В ее ветвях тихо шумел ветер, и мерцало несколько маленьких звезд. Значительное пространство пустых или запаханных под яровое полей отделяло это место от местечка. Здесь царила глубокая тишина, и только изредка доносились сюда невнятные, приглушенные отзвуки далекого шума; по черным в сумерки грядам стлались и тяжело плыли к избушке выходившие из уличек местечка густые клубы пара и тумана.
Сквозь два крохотные оконца, составленные из мелких разнородных кусочков стекла, внутренность избушки казалась черной, как пропасть, и из этой темной пропасти звучал и выходил наружу старческий, дрожащий, но громкий мужской голос:
— «За далекими морями, за горами высокими, — раздавался среди непроглядной тьмы этот голос, — течет река Саббатион. . . Не водой течет она, не молоком и не медом! Течет она желтым крупным песком и большими камнями».
Хриплый, дрожащий старческий голос умолк, и в черной бездне, видневшейся из-за двух маленьких окошечек, минуту царило глубокое молчание. Оно было прервано на этот раз совсем иными звуками:
— 3ейде, говори дальше. . .
Слова эти были произнесены молодым девичьим, почти детским голосом, звучавшим, однако, протяжно и задумчиво.
3ейде (дедушка) спросил:
— А что, не идут еще?
— Не слышно! — ответил прозвучавший ближе к окну девичий голос.
В глубине черной бездны хриплый и дрожащий голос продолжал:
— «За священной рекой Саббатион живут четыре колена израильских: Гад, Ассур, Дан и Нефтали. . . Эти племена убежали туда от ужасов и великих притеснений, а Иегова. . . да будет благословенно святое имя его! .. скрыл их от врагов за рекой из песка и камней. А песок этот подымается так высоко, как огромные волны великого моря, а камни эти гудят и шумят, как дремучий лес, когда его качает сильная буря. А когда приходит день шабаша. . .»
Тут внезапно старческий голос снова оборвался и через минуту спросил тише:
— Не идут еще?
Долго не было ответа. Можно было подумать, что другое существо, находящееся в глубине темной мазанки, раньше, чем дать ответ, насторожилось и прислушалось.
— Идут! — раздалось, наконец.
Из глубины черной мазанки послышался глухой, протяжный стон.
— 3ейде, говори дальше! — сказал ближе к окну девичий голос, такой же чистый и звонкий, как раньше, только менее детский в эту минуту, более сильный.
Зейде молчал.
Со стороны местечка к мазанке, прислонившейся к холму, летел и все больше приближался странный шум. Слышался топот нескольких десятков пар человеческих ног, пискливые крики и серебристый смех детей, и прерывистый хохот. На пустом пространстве показалось в темноте большое двигающееся пятно, словно катящееся по поверхности черных полей. Вскоре пятно это оказалось рядом с мазанкой и рассыпалось на несколько десятков мелких частичек, которые с криком, писком, смехом и неописуемым гамом бросились к покосившимся стенам и низким оконцам.
Это были дети — мальчуганы разного возраста. Самому старшему из них могло быть лет четырнадцать, самому младшему — пять. Как они были одеты, в темноте невозможно было рассмотреть, но из-под маленьких шапок или из-под густых спутанных волос глаза их блестели бесшабашным своеволием, а может быть, еще и другими, живо вспыхнувшими в них чувствами.
— Гут абенд! Караим! — завизжала в один голос эта орава, стуча кулаками в дверь, запертую изнутри засовом, и барабаня по окнам, в верхних рамах которых зазвенели стекла.
— А почему ты не зажигаешь огней в шабаш? А почему ты, как чорт, сидишь в темной норе? Кофрим! Иберверфер! Вероотступник! Отщепенец! — кричали старшие.
— Алейдыкгейер! Ореман! Мишугенер! Бездельник! Нищий! Сумасшедший! — изо всех сил горланили младшие.
Ругательства, насмешки и стукотня в дверь и окна возрастали с каждой минутой, но вот внутри мазанки раздался девичий голос, спокойный и звонкий, как раньше, но такой сильный, что он покрыл собою весь шум кипевшей вокруг суматохи.
— Зейде, говори дальше!
— Ай-ай-ай-ай! — ответил из глубины старческий голос, — как могу я говорить, когда они так кричат! Так кричат и так ругаются!
— Зейде, говори дальше!
На этот раз девический голос звучал почти повелительно. Он не был уже детским: в нем чувствовалось страдание, презрение и усилие сохранить спокойствие.
Как грустное пение в реве и гуле разыгравшихся стихий, — так в дикий шум детской оравы, в бранные прозвища, мяуканье, вой и смех вплелись дрожащие, жалобные слова:
— «А в священный день шабаша Иегова. . . да будет прославлено святое имя его. . . дает отдых священной реке Саббатион. . . Песок перестает плыть огромными волнами, и камни не гудят, как лес. Только с реки, которая покоится в этот день и не двигается, встает большой туман, такой большой, что достает до высоких облаков и снова скрывает от врагов четыре колена израильских: Гада, Ассура, Дана и Нефтали...»
Увы! Вокруг мазанки с покосившимися стенами и с черной, как бездна, внутренностью священная река Саббатион не текла и не защищала жителей мазанки от врагов ни вздымавшимся, как волны, песком, ни высоким туманом!
Враги эти были малы, но их было много. Некоторые из них в последнем усилии зло рванули плохонькие рамы так, что стекла зазвенели и разлетелись в куски. Единодушный крик торжества далеко разнесся по полю с одной стороны и по пустырям с другой. Сквозь образовавшиеся в окнах отверстия внутрь избушки посыпались комья земли и. мелкие камешки. Старческий голос, казалось, ушедший вглубь, — словно человеческое существо, которому он принадлежал, забилось куда-то, в самый дальний угол, — взывал, дрожа и хрипя все больше:
— Ай-ай-ай-ай! Иегова! Иегова!
Девичий голос, по-прежнему звонкий, повторял, не переставая:
— Зейде, Зейде, не кричи! 3ейде, не бойся!
Вдруг позади детской оравы, уцепившейся за стены, за дверь и окна мазанки, кто-то громко и повелительно крикнул:
— Штыль, бубе! Что вы тут делаете, негодные мальчишки! Прочь!
Дети сразу смолкли и один за другим начали отцепляться от балок, задвижек и рам.
Человек, который громким и повелительным голосом заставил их присмиреть, был юноша высокого роста и красивой наружности. Длинная одежда плотно облегала его тело и была богато отделана мехом. Лицо его казалось в темноте белым, а глаза сверкали таким огнем, каким могут сверкать только молодые глаза.
— Что вы тут делаете! — повторил он гневно и решительно. — Разве тут, в этой избушке, живут волки? Чего вы кричите, ругаетесь, разбиваете окна?
Мальчуганы сначала молчали, сбившись в одну тесную кучу. Через минуту, однако, один из них, самый высокий и, должно быть, самый смелый, огрызнулся:
— А почему они в шабаш не зажигают свечей?
— А вам-то что до этого? — спросил юноша.
— Ну, а тебе-то что до этого? — защищался упрямый мальчуган. — Мы каждую неделю приходим сюда и делаем то же самое. . . ну, и что?
— Я знаю, что вы так делаете каждую неделю, вот я и подстерегал, чтобы поймать вас тут когда-нибудь... ну и подстерег. Ну, гей по домам! Живо!
— А почему ты, Меир, сам не идешь в свой дом? Твоя бобе и твой зейде давно уже едят без тебя рыбу. Почему ты прогоняешь нас отсюда, а сам шабаша не соблюдаешь?
Глаза юноши засверкали еще сильнее. Он топнул ногой и крикнул таким гневным голосом, что младшие сейчас же разбежались в разные стороны, и только самый старший мальчуган, словно для того, чтобы показать свое презрение к полученным назиданиям и выговорам, схватил комок грязной земли и с размаху хотел бросить его в избушку.
Но две сильные руки схватили его за руку и за воротник его одежды.
— Иди! — сказал юноша. — Я сам доведу тебя до дому!
Мальчуган завизжал и рванулся. Но его держали сильные руки, и громкий, уже спокойный голос приказал ему молчать. Он умолк и, чувствуя, что его продолжают держать за одежду, понурил голову.
Возле хижины было совсем тихо. Из темной глубины ее слышались тяжелые, хриплые вздохи, выходившие из какой-то очень старой груди, а у самого окошечка, возле нескольких разбитых стекол, зазвучал тихий девичий голос:
— Благодарю!
— Оставайтесь с миром! — ответил юноша и удалился, ведя за собою своего маленького пленника.
Пленник и его укротитель в молчании прошли несколько уличек местечка и, вступив на центральную площадь, направились к одному из находившихся возле нее домов.
Дом был низкий, длинный, с подъездом на деревянных столбах и с глубокими сенями, идущими во всю длину его; все это уже издали указывало на то, что это был так называемый заезжий дом. Поэтому-то окна с той стороны здания, где находились пустые комнаты, предназначенные для приезжих, были совершенно темны. Зато другие окна, как раз напротив жалких, плохо выбеленных столбов подъезда, едва на пол-локтя, поднимавшиеся над землей, усыпанной толстым слоем сена, соломы и всякого сора, мутно светились сквозь грязные стекла огнями шабаша.
Заезжий дом этот был собственностью Янкеля Камионкера, человека, занимавшего высокий пост в кагальном управлении и пользовавшегося среди еврейского населения местечка и окрестностей большим уважением за свою великую набожность, ученость и в не меньшей степени также за то уменье, с которым он вел свои дела и увеличивал свое состояние.
Юноша, вместе с мальчишкой, которого он вел за руку, но который, впрочем, не только не был, по-видимому, огорчен своим положением, а, наоборот, подпрыгивал на ходу через каждые несколько шагов и непринужденно напевал себе что-то под нос, прошел у освещенных окон по мягкой от сора почве, пружинившей под ногами; вошел в глубокие сени, где в темных закоулках, конь бил копытом о землю, и корова громко пережевывала жвачку; отыскал ощупью дверь, до которой поднялся по трем гнилым ступенькам, и, полуоткрыв ее, впихнул приведенного мальца внутрь жилища.
Сделав это, он, однако, не удалился, а, всунув голову в полуоткрытую дверь, крикнул:
— Реб Янкель! Я привел к тебе Менделя. Выбрани его или накажи своей отцовской рукой. Он шатается ночью по местечку и нападает на невинных людей!
Речь эта, громко произнесенная, ответа не получила. Из глубины жилища доносилось только непрерывное, монотонное бормотание человека, горячо молившегося вполголоса.
Через дверь, которую молодой человек все еще держал полуоткрытой, видна была довольно большая комната с очень грязными стенами и огромной печью, почерневшей от пыли и сажи. Посреди комнаты стоял длинный стол, покрытый скатертью сомнительной чистоты, но ярко освещенный семью свечами люстр, свешивавшихся с потолка. Субботняя трапеза еще не начиналась, потому что, хотя из дальних комнат жилища и доходил громкий шум женских и детских голосов, указывавший на многочисленность семейства, в комнате с большой печью и длинным столом никого не было, кроме человека, который стоял в углу, повернувшись лицом к стене, а спиной к дверям, ведущим в сени. Человек этот был среднего роста, очень худой и необычайно гибкий. Слово «стоял» не совсем точно определяет положение его тела, но тут нелегко подобрать подходящее выражение. Он, правда, не ходил и не прыгал, но все-таки находился в беспрерывном и усиленном движении. Он откидывал то назад, то вперед голову, покрытую яркорыжими волосами, наклонял свою гибкую и тонкую фигуру почти до самой земли и с невероятной быстротой снова отбрасывал ее назад. От этих стремительных движений широко развевались белые фалды талеса, которым он был накрыт; дрожали и развевались длинные перевязки, стягивавшие его руку немного повыше кисти; тряслась и развевалась по плечам длинная, густая рыжая борода, почти спускалась ему на лоб т е ф и л а, покоившаяся или, скорей, подскакивавшая на его голове. С этими стремительными движениями вполне гармонировали и звуки, выходившие из его уст и груди, то тихо журчащие, то прерываемые страстными возгласами, то льющиеся протяжным, жалобным, заунывным пением.
Юноша, стоявший у порога, довольно долго смотрел на эту фигуру, молившуюся всей душой или, вернее, всем своим телом. Очевидно, он ждал перерыва в молитве или конца ее. Однако всем было известно, что долго пришлось бы ждать тому, кто захотел бы дождаться конца молитвы ребе Янкеля, раз он уже начал молиться. Поджидавший его юноша, по-видимому, был сильно задет злостными проказами маленького Менделя. Быть может, впрочем, он и от природы отличался нетерпеливым и порывистым нравом.
— Реб Янкель! — сказал он, громко выждав несколько минут, — твой сын таскается по ночам и нападает на невинных людей!
Ответа не было.
— Реб Янкель, твой сын ругает невинных людей очень скверными словами!
Реб Янкель продолжал молиться с прежним усердием.
— Реб Янкель, твой сын разбивает по ночам бедным людям их бедные маленькие окна!
Реб Янкель перевернул несколько страниц в большой книге, которую он держал обеими руками, и певуче, торжествующе громко затянул:
— Пойте господу все новые песни, потому что он сотворил все чудеса! Пойте! Играйте на арфах, играйте с громкими припевами! Трубите в трубы и рога перед господом нашим, царем!..
При последних словах дверь из сеней закрылась. Молодой человек быстро сбежал по шатающимся под его ногами ступенькам и, покинув огромные темные сени, снова побрел по устилавшему въезд мусору. Когда он проходил мимо последнего из освещенных окон, до слуха его дошла песнь, напеваемая вполголоса. Он приостановился; и каждый на его месте сделал бы то же самое. Пел мужской молодой голос, чистый, как звон жемчуга, мягкий, как тихая жалоба, полный мольбы, печали и тоски.
— Элиазар! — прошептал проходивший мимо юноша и остановился у низкого окна.
В этом окне стекла были гораздо чище тех, которые находились в других окнах, — они были даже совсем чисты. Сквозь них виднелась крохотная комнатка, в которой, кроме кровати, стола и шкафа с книгами, ничего больше не было. На столе горела маленькая желтая свеча, а за столом, поставив на него локти и подперев голову руками, сидел молодой двадцатилетний юноша с необыкновенно бледным, худым привлекательным лицом. На лице этом не было и следа румянца, но выдававшиеся вперед губы его, без малейших следов растительности, были кораллового цвета. Из этих уст выходило чудное пение, которое могло бы привлечь к себе восторженное внимание величайшего из знатоков музыки.
И неудивительно! Элиазар, сын Янкеля, был кантором в Шибовской общине, певцом народа и Иеговы.
— Элиазар! — повторил за окном мягкий дружелюбный шопот.
Певец, должно быть, услышал этот шопот, потому что рама в окне была одиночная, а он сидел у самого окна. Он поднял веки и повернул в сторону окна голубые мечтательные, нежные и грустные глаза. Однако, он не прекратил своего пения; наоборот, поднял вверх обе руки, белые, как алебастр, и в такой, полной экстаза позе, с восторженным выражением на лице запел еще громче:
— Народ мой! Стряхни с себя пыль тяжелого пути! Восстань и надень одеяние своей красоты! Поспеши, ах, поспеши спасти народ твой, Единый! Непостижимый! Боже отцов наших!
Стоявший у окна юноша уже не звал больше певца, молившегося за народ свой. Он отошел осторожно и почтительно, стараясь заглушить звук своих шагов. Когда же он шел по пустой и темной площади, направляясь к находившемуся невдалеке большому ярко освещенному дому, он смотрел на звезды, бледно мерцавшие сквозь сырую, удушливую мглу, и потихоньку, в глубокой задумчивости напевал:
— Поспеши! Ах, поспеши спасти народ твой, Единый! Непостижимый! Боже отцов наших!

II

Большой ярко освещенный дом, стоявший напротив темно-бурого храма и отделенный от него всей шириной площади, был тем самым, который выстроил когда-то Герш Эзофович и в котором он жил с красивой женой своей Фрейдой. Вековые стены его, давно уже почерневшие от ненастья и пыли, стояли все-таки прямо и своей вышиной превосходили стены всех других домов местечка.
Уже с час, как внутри этого дома, в большой комнате, уставленной старинными, крайне простыми лавками и столами, началась праздничная встреча святого дня шабаша.
Из среды нескольких десятков лиц обоего пола, постепенно прибывавших и наполнявших комнату, поднялся хозяин дома и глава семьи, Саул Эзофович, сын Герша, и приблизился к огромному столу, над которым висели две тяжелые серебряные семисвечные люстры. Старик этот, которому по сгорбленной, хотя и широкоплечей фигуре, по морщинистому лицу и белой, как молоко, бороде, можно было дать восемьдесят с лишним лет, взял из рук старшего из своих сыновей, уже седеющего мужчины, длинную палку с мерцающим на конце огоньком и, поднеся ее к свечам, вставленным в люстры, воскликнул сухим от старости, но все еще сильным голосом:
— Благословен бог наш, владыка мира, который просветил нас своими заповедями и повелел нам зажигать огни в день шабаша!
Едва он произнес это, как в люстрах вспыхнули свечи и из нескольких десятков грудей дружно грянул возглас:
— Идем, идем встречать невесту! Приветствием встретим день шабаша!
...Запылай, запылай, царственный свет! Из развалин своих восстань, столица! Довольно тебе пребывать в долине слез!
... Народ мой! Стряхни с себя пыль тяжелого пути! Надень на себя одеяние красоты своей. Поспеши, ах, поспеши спасти народ свой, боже отцов наших!
... Идем, идем встречать невесту! Приветствием встретим день шабаша!
Длинные, певучие, горячие звуки молитв, следовавших одна за другой, наполнили большую комнату и широкими волнами далеко понеслись из окна по обширной темной пустой площади.
Уже издали услышал их юноша, в задумчивости переходивший площадь, и ускорил шаги. Когда он, пройдя крыльцо, подымавшееся ступеньками над землей, затем длинные узкие сени, разделявшие дом на две половины, отворил двери в комнату, которая вся пылала от множества огней, — молитвы сменились уже разговорами, а собравшееся общество, еще со следами торжественного настроения на лицах, но уже с веселыми улыбками, стояло возле скамеек и стульев, окружавших длинный, обильно заставленный кушаньями стол.
Общество это состояло из самых разнообразных лиц. Здесь были два сына Саула, жившие при отце, Рафаил и Абрам, уже седеющие мужчины с черными глазами, с суровыми и задумчивыми лицами; и зять Саула, светловолосый, бледный, с блестящим, ласковым взглядом Бер; были дочери, невестки и внучки хозяина дома, зрелые женщины с пышными бюстами и высокими чепцами на старательно причесанных париках или молодые девушки со смуглыми лицами и огромными локонами, из-под которых блестели молодые глаза, оживленные светом и праздничным настроением. Несколько молодых мужчин, принадлежавших к семье, и более десятка детей разного возраста сидели на дальнем конце стола; на главном месте стоял старый Саул и с выражением ожидания на лице поглядывал на двери, ведущие в дальние комнаты дома. Через минуту в дверях этих показались две женщины: от одной из них посыпались и засверкали радужные, слепящие искры.
Это была женщина очень, очень старая, однако высокая и нисколько не сгорбленная; наоборот, она держалась прямо и казалась сильной. Голову ее окружала цветная повязка, концы которой были стянуты над лбом огромной алмазной пряжкой. Алмазная застежка замыкала ожерелье, которое состояло из множества ниток крупного жемчуга и спускалось на грудь до самого белоснежного фартука, покрывавшего спереди цветную, шелестящую тяжелым шелком юбку. Алмазные серьги, такие длинные, что доходили до плеч женщины, и такие тяжелые, что их приходилось поддерживать нитками, прикрепленными к ее повязке на голове, переливались и сверкали бриллиантами, смарагдами, рубинами и при каждом движении с легким звоном ударялись о жемчуг и блестевшую под ними золотую цепь.
Подобным количеством дорогих и великолепных украшений могли блистать только женщины княжеского происхождения на балах или же священные реликвии в храмах. Эта столетняя еврейка, одетая во все драгоценности, которые веками приобретались и накапливались в доме, была, очевидно, для всех этих людей, в круг которых она входила сейчас, семейной реликвией, возбуждавшей к себе глубокое почтение.
Когда, сопровождаемая одной из своих правнучек, девушкой с тонко очерченным лицом и с черной, как вороново крыло, косой, она остановилась на пороге комнаты, все глаза обратились к ней, все лица улыбнулись, и все зашептали:
— Бобе! Эльте бобе! Бабушка! Прабабушка!
Большинство лиц произнесло последнее слово, потому что здесь было больше правнуков и праправнуков, нежели внуков. И один только хозяин дома, глава семьи, глядя на нее, тихо сказал:
— Маме!
Удивительно нежно и вместе с тем торжественно прозвучало это слово, привычное детским устам, на увядающих, пожелтевших губах Саула, двигавшихся среди белых, как молоко, усов и бороды. Морщинистый лоб его под белыми же, как молоко, волосами, покрытыми бархатной ермолкой, разгладился при произнесении этого слова.
Но куда же девалось тонкое, нежное лицо и черные огненные глаза, и гибкий стан Фрейды, тихой, разумной работящей жены и подруги Герша Эзофовича? Все это она давно уже пережила, как пережила мужа, своего владыку и друга.
С течением времени ее стан, когда-то тонкий и гибкий, разросся и принял вид ствола, который выпустил из себя много сильных и плодоносных ветвей. Ее лицо было покрыто теперь таким множеством мелких морщинок, что среди них невозможно было найти ни малейшего гладкого местечка; глаза стали меньше, глубоко запали и смотрели из-под сморщенных век без ресниц выцветшие бледно-желтые. Но на лице этом, изрытом рукою времени, разливалось невозмутимое, блаженное спокойствие. В маленьких золотистых глазах, поглядывавших вокруг с глубокой лаской умиротворенности, угадывалась её душа, засыпающая среди приятных для нее звуков; тихая улыбка сладкого покоя лежала на пожелтевших, едва обрисовывающихся губах, которые давно уже безмолвствовали, открываясь все реже для произнесения все более коротких фраз.
Обняв рукой в белом пышном рукаве шею статной и сильной девушки, она приблизилась теперь к семейному столу, щурящимися от яркого света глазами пробежала по лицам всех присутствующих и громким шопотом произнесла:
— Во ист Меир?
Прабабушка заговорила...
Все собравшиеся пришли в движение от слов ее, как деревья от дуновения ветра. Мужчины, женщины и дети оглядывались друг на друга, и по большой комнате разнесся громкий шопот:
— Во ист Меир? Где Меир?
Среди многочисленных членов собравшейся здесь семьи отсутствие одного из них осталось незамеченным.
Старый Саул не повторил вопроса матери, но лоб его нахмурился еще больше, а глаза с суровым и несколько гневным выражением стали смотреть на дверь, ведущую в сени.
Как раз в эту минуту дверь отворилась. В комнату вошел высокий и красивый юноша в длинной одежде, обшитой у шеи и на груди дорогим мехом. Войдя, он закрыл за собою дверь и стал у порога, как будто оробев или смутившись. Он увидел, что опоздал, что общие семейные молитвы были произнесены без него, что глаза его деда Саула, двух дядей и нескольких старых женщин, встретили его взглядом, в котором виднелся упрек и пытливый вопрос.
Только золотистые глаза прабабушки при виде вошедшего не блеснули ни гневом, ни беспокойством. Наоборот, они увеличились и засветились радостью. Сморщенные веки ее перестали даже дрожать и щуриться, а пожелтевшие тонкие губы задвигались и произнесли таким же шопотом, громким, хотя и приглушенным:
— Эйникльхен! Клейнискинд! Внучек! Дитятко!
Проникнутый радостью и нежностью, Саул, услышав этот шопот, сдержался, хотя был готов произнести суровые слова упрека; опустились к столу и вопрошающие, гневные глаза его сыновей. Запоздавшего пришельца встретило только всеобщее молчание, которое, однако, снова было прервано прабабушкой, повторившей еще раз:
— Клейнискинд!
Саул вытянул руку над столом и вполголоса дал присутствующим мотив молитвы, произносимой перед субботним пиршеством:
— Да будет благословен господь... — начал он.
— Да будет благословен. . . — разнеслись по комнате приглушенные звуки, и несколько минут все стояли возле стола, освящая молитвой находящиеся на нем кушанья и напитки.
Пришедший юноша не присоединился, однако, к общему хору, а, удалившись в глубь комнаты, начал произносить пропущенные им молитвы этого дня, субботнего кидуша. При этом он не делал никаких движений телом, но спокойно скрестил руки на груди и неподвижно устремил взор в окно, за которым висела глубокая тьма ночи.
Лицо его, продолговатое и нежно очерченное, было покрыто бледностью, свойственной нервным и страстным натурам. Густые темно-русые волосы с золотым отливом падали ему на белый лоб, из-под которого задумчивым и несколько печальным взглядом смотрели глубоко посаженные большие серые блестящие глаза. Вообще во всем выражении лица этого юноши смешивались друг с другом черты почти мрачной печали и чуть ли не детской застенчивости. Лоб и глаза его выдавали какую-то тайную мысль, мучительную и беспокойную, но в тонких губах была складка мягкой чувствительности; время от времени он трепетал едва заметной дрожью, словно под влиянием тайно испытываемого волнения. Верхнюю губу и края щек покрывал густой золотистый пух, свидетельствовавший о том, что он достиг уже девятнадцати или двадцати лет, то есть той поры жизни, которая для рано созревающих мужчин израильского племени дает право или даже некоторым образом обязывает их заняться на свой страх и риск семейными и житейскими делами. Когда молодой человек окончил свои молитвы и приблизился к столу, чтобы занять за ним свое обычное место, из среды собравшихся раздался голос несколько хриплый и тянущий слова так, словно говорящий не произносил их, а выпевал:
— А где ты, Меир, был сегодня так долго? Что ты делал в городе, когда уже начался шабаш и когда никто не смеет ничего делать? Почему ты сегодня не справлял вместе со всей семьей субботнего кидуша? Почему у тебя такое бледное лицо и так печальны глаза, когда сегодня шабаш, веселый день; на небе радуется вся небесная семья, а на земле все благочестивые люди должны радоваться и хранить великую радость в душах своих?
Все это было сказано человеком очень странной наружности. Это был не человек, а, скорее, человечек, маленький, сухой, худой, с большой головой, на которой щетиной торчали жесткие темные волосы, с темным круглым лицом, заросшим густой, спутанной растительностью, выдававшей смертельное отвращение к гребенке и щетке, и с круглыми глазами, которые двигались за выпуклыми веками с невероятной быстротой, бросая вокруг мимолетные острые взгляды.
Худоба и сухость тела у этого человека особенно бросались в глаза благодаря его одеянию, имевшему еще более странный вид, чем он сам. Это одеяние отличалось необычайной простотой, так как состояло из одной только рубашки или, вернее, из мешка, сшитого из серого грубого холста и перевязанного у шеи и у пояса толстой пеньковой веревкой; мешок спускался почти до земли и наполовину прикрывал темные, совершенно босые ноги.
Кто же был этот человек в одежде аскета, с глазами фанатика и с выражением мистического, глубокого, почти пьяного восторга на лице? Это был реб Моше, меламед, или преподаватель закона божьего и древнееврейского языка, человек истинно благочестивый; в вихрь, в ненастье, в мороз и жару неизменно босой и одетый в свой холщевой мешок, подобно птицам небесным неизвестно чем живущий, — разве что какими-нибудь зернами, разбросанными там и сям, — он был правым глазом и правой рукой великого шибовского раввина Исаака Тодроса, а после этого раввина — первым предметом обожания и удивления для всей общины.
Услышав сыпавшиеся из уст меламеда и обращенные к нему вопросы, Меир Эзофович, правнук Герша и внук старого Саула, не сел за стол, а, стоя и опустив глаза в землю, тихим от очевидной робости голосом ответил:
— Ребе! Я не был там, где веселятся или устраивают выгодные дела. Я был там, где темно и где в темноте сидят и плачут очень бедные люди. . .
— Ну! — воскликнул меламед, — а где может быть сегодня печально? Сегодня шабаш, везде светло и весело... где может быть сегодня темно?
Несколько старших членов семьи подняли голову и хором повторили вопрос:
—Где может быть сегодня темно?
И вслед за этим сейчас же прозвучал другой вопрос, так же произнесенный хором:
— Где ты был, Меир?
Меир не отвечал. На лице его с опущенными глазами выражались робость и внутреннее колебание.
Вдруг одна из девушек, сидевших у нижнего конца стола, та самая, которая за минуту перед этим ввела в комнату старую прабабушку, девушка с тонкими чертами лица и с черными шаловливыми глазами, весело воскликнула, хлопая в ладоши:
— А я знаю, где сегодня темно!
Все взгляды обратились на нее, и все в один голос спросили:
— Где?
Под влиянием обращенного на нее всеобщего внимания Лия покраснела и уже тише, с некоторым смущением произнесла:
— В лачуге; Абеля Караима, в той самой, что стоит у Караимского холма.
— Меир! Ты был у караимов?
Вопрос этот был произнесен добрым десятком голосов, среди которых все же выделялся, покрывая все остальные, крикливый, резкий голос меламеда.
На смущенном до тех пор лице юноши появилось выражение неудовольствия и довольно резкого раздражения.
— Я не был у них, — ответил он уже несколько громче, чем раньше, — но я защитил их от нападения.
— От нападения? От какого нападения? А кто нападал на них?— насмешливым голосом спрашивал меламед.
Тут Меир сразу поднял глаза и сверкающим взглядом пристально посмотрел в лицо говорящему.
-— Реб Моше! — сказал он, — ты знаешь, кто нападал на них. На них нападали твои ученики. . . Они каждую пятницу делают это... А почему бы им и не делать так, когда они знают...
Он остановился и снова опустил глаза. Опасение и гнев, как видно, боролись в нем.
— Ну! Что они знают? Почему ты, Меир, не окончил? Что они знают? — смеялся реб Моше.
— Знают, что ты, реб Моше, похвалишь их за это...
Меламед несколько приподнялся на стуле, глаза его засверкали и широко открылись. Вытянув темную худую руку, он хотел что-то сказать, но на этот раз ему помешал уже сильный и звонкий голос юноши:
— Реб Моше, — говорил Меир, немного наклоняя перед меламедом свою голову, которая, должно быть, неохотно соглашалась на покорный поклон, — реб Моше, я уважаю тебя... ты учил меня. . . Я не спрашиваю тебя, почему ты не запретишь своим ученикам производить в темноте насилие над бедными людьми, но я сам не могу смотреть на это насилие. .. у меня сердце болит, потому что в голову приходит мысль, что из таких злых детей выйдут злые люди; и что если они теперь нападают на бедную лачугу старика и бросают в него камнями через окно, то потом будут поджигать дома и убивать людей! Они и сегодня разнесли бы эту бедную избушку и избили бы этих бедных людей, если бы я не пришел туда и не защитил... Но я пришел и защитил...
С последними словами Меир сел за стол на предназначенное ему место. На лице его не было уже и следа опасения или смущения. Глубоко, очевидно, чувствовал он правоту своего дела, потому что смелым взглядом посмотрел вокруг, и только губы его дрожали, что бывает обыкновенно у натур свежих и впечатлительных.
В ту же минуту, однако, старый Саул и два сына его подняли вверх руки и в один голос произнесли:
— Шабаш!
Голоса их звучали торжественно, а взгляды, которые они бросали на Меира, были суровы и почти гневны.
— Шабаш! Шабаш! — подскакивая на стуле и широко разбрасывая руки, подхватил и кричал меламед. — Ты, Меир, в святой вечер шабаша, вместо того чтобы произносить кидуш и наполнять сердце свое великой радостью и отдавать ее в руки ангела Мататрона, защищающего племя Иакова перед богом, для того чтобы он передал ее в руки Сар-га-Олама, ангела над ангелами и князя мира, а Сар-га-Олам отдал ее десяти сефиротам, которые являются такой великой силой, что сотворили весь мир, чтобы через этих десять сефиротов душа твоя достигла великого трона, где сидит сам Эн-Соф, и соединилась с ним поцелуем любви, — ты, Меир, вместо всего этого ходил защищать каких-то людей от каких-то нападений, ходил охранять их дом и оберегать их жизнь! Меир! Меир! Ты нарушил шабаш! Ты должен пойти в дом молитвы и громко покаяться перед целым народом в том, что совершил великий грех и вызвал большой соблазн!
Эта речь меламеда произвела на собравшихся сильное впечатление. Саул и сыновья его приняли грозный вид; женщины были удивлены и испуганы; в черных глазах Лии, выдавшей тайну двоюродного брата, блестели слезы. Только зять Саула, приветливый, голубоглазый Бер, поглядывал на обвиняемого как будто с грустным сочувствием, а несколько юношей, ровесники Меира или моложе его, смотрели ему в лицо, не отрывая глаз, с любопытством и дружелюбным беспокойством.
Меир ответил несколько дрожащим голосом:
— В священных книгах наших, реб Моше, в Торе и в Мишне, ничего нет ни о сефиротах, ни о Эн-Софе. Но зато там ясно сказано, что Иегова хотя и велел праздновать шабаш, однако позволил, чтобы двадцать человек нарушили его ради спасения одного человека.
Уже самое намерение отвечать меламеду, человеку истинно благочестивому и правой руке раввина Тодроса, было неслыханной и изумительной дерзостью. А ведь, кроме того, Меир позволил себе, хотя бы и неясно выраженное, опровержение его мнений! Вот почему выпуклые глаза меламеда чуть не выступили из орбит, так широко они открылись и таким разъяренным взглядом окинули несколько побледневшее во время стычки лицо Меира.
— Караимы! — закричал он и начал метаться на своем стуле, руками хватаясь за бороду и волосы, — ты караимов спасал! Отщепенцев! Вероотступников! Проклятых! Зачем их спасать? Почему они в шабаш не зажигают огней и сидят в темноте? Почему они режут животных и птиц, служащих для еды, не спереди, а сзади шеи? Почему они не признают Мишны, Гемары и Зогара?
Он захлебнулся от волнения и умолк; и тогда снова раздался чистый и звучный голос Меира:
— Ребе, они очень бедны!
— Эн-Соф мстителен и неумолим.
— Они терпят преследования от народа!
— Непостижимый преследует их! — кричал ребе.
— Предвечный не велит преследовать. Равви Гуна сказал: если даже преследующий и прав, а преследуемый преступник. Предвечный заступится за преследуемого!
Огненный румянец появился у ребе Моше на темных щеках. Глаза его, казалось, готовы были съесть, пожрать бледное лицо юноши с пылающим, теперь уже смелым взглядом и с губами, дрожащими от множества невысказанных, насильно удерживаемых в груди слов.
У присутствующих был изумленный, испуганный, печальный вид. Подобное препирательство с меламедом одни считали грехом, другие видели в этом еще и опасность для дерзкого юноши или даже и для всей его семьи.
Потому-то Саул, устремив грозный взгляд из-под седых щетинистых бровей на лицо юноши, протяжно зашикал на него:
— Шааа!
Меир склонил перед дедом голову в знак покорности и подчинения, а один из сыновей Саула, желая смягчить гнев ребе Моше, а, может быть, также и для собственного назидания, спросил его:
— Какая существует разница в смысле авторитетности и святости между книгами Талмуда и Зогаром, книгами Каббалы? И не должен ли истинно благочестивый человек заняться изучением первых раньше, чем вторых?
Выслушав вопрос этот, меламед широко расставил оба локтя на столе, неподвижно вперил глаза свои с выражением глубокой мысли в противоположную стену и, не спеша, торжественным голосом начал говорить:
— Симон бен Иохай, великий раввин, который жил страшно давно и знал все, что делается на небе и на земле, сказал: Талмуд — это ничтожная рабыня, а Каббала — это великая королева. Чем наполнен Талмуд? Он наполнен очень маленькими, второстепенными вещами. Он учит, что чисто и что нечисто, что позволено и что запрещено; что скоромно и что не скоромно. А чем наполнен Зогар, книга сияния, книга Каббалы? Он наполнен великим учением о том, что такое бог и его сефироты. Он называет все имена их и учит, что они делают и как они создают мир. В нем написано, что бог носит имя Эн-Соф, а второе имя его — Нотарикон, а третье имя его — Гоматрия, а четвертое имя его — Зируф. А сефироты, которые являются великими небесными силами, называются: источник человечества, невеста, белая голова, большое лицо, малое лицо, зерцало, небесное жилище, земное жилище, лилия и яблочный сад. А Израиль носит имя Матрона, а бог для Израиля называется отцом; бог, Эн-Соф, не сотворил, мира, его сотворили только силы небесные, сефироты. Первый сефирот породил из себя божественную силу, второй всех ангелов и Тору (Библию), из третьего вышли пророки. Четвертый сефирот породил из себя божественную любовь, а пятый божественную справедливость, а шестой такую силу, которая все рвет, ломает и уничтожает. От седьмого сефирота произошла красота, от восьмого благородство, от девятого предвечная причина, а от десятого — око, которое постоянно бдит над Израилем и следует за ним по всем путям его и охраняет его ноги, чтобы они не поранились, и головы, чтобы на них не обрушивались великие несчастья. Всему этому учит Зогар, книга Каббалы, и она учит еще, откуда взялись эти сефироты, и как они разделяются, и как, по буквам, из которых составлены их имена, и по тем, из которых составлены имена бога, отгадывать все тайны мира! И это есть великое учение, самое главное для каждого израильтянина. Знаю я, что многие израильтяне говорят, будто Талмуд важнее; но все те, которые так говорят, глупы и не знают о том, что до тех пор земля будет содрогаться от великих страданий и до тех пор бог и Израиль, Отец и Матрона не соединятся поцелуем любви, пока рабыня не отступит перед королевой, Талмуд перед Каббалой. Когда же придет это время? Оно придет тогда, когда в мир явится Мессия. Тогда настанет, для всех людей благочестивых и ученых великий праздник радости! Тогда господь бог прикажет изготовить рыбу — Левиафан, которая так велика, что на ней стоит весь мир, и все примут участие в великом пиршестве, и будут эту рыбу есть — благочестивые и ученые люди с головы, а простой и неученый народ с хвоста!..
Меламед окончил, глубоко вздохнул после длинной речи и, опустив глаза к столу, внезапно спустился с мистических высот к земной действительности. На тарелке перед ним лежал, распространяя приятный запах перца и различных кореньев, кусок прекрасной рыбы, правда, еще не Левиафана, но во всяком случае какого-то очень вкусного обитателя вод; меламед, всю жизнь живя аскетом, субботние пиршества любил и доотвала наедался на них; он ведь был убежден, что поддержание тела и души в настроении всесторонней радости является обязанностью, столь же тесно связанной с днем шабаша, как и продолжительные ревностные моления. Со следами мистического экстаза в круглых глазах и с блаженной улыбкой на лице он начал разрывать темными руками и подносить себе ко рту поданное ему лакомое кушанье. Присутствующие, однако, еще долго не произносили ни слова после того, как умолк меламед. Мудрая речь его произвела почти на всех сильное впечатление. Старый Саул слушал ее с выражением глубокого почтения на лице. Глубокие морщины, покрывавшие его лоб, несколько раз вздрагивали под влиянием какой-то тайной нервной тревоги. Сыновья его; задумчиво уставились глазами в стол и сосредоточенно обдумывали мудрые слова ребе Моше, невольно, может быть, стараясь разыскать в этих темных пропастях разыгравшейся человеческой фантазии луч, который бы сделал их несколько менее темными. Женщины набожными жестами скрестили на груди руки, покачивали из стороны в сторону головами в знак удивления и улыбающимися от восторга губами тихонько шептали:
— Ученый человек! Мудрый человек! Истинно благочестивый! Достойный ученик великого равви Исаака!
Если бы, однако, кто-нибудь внимательно вгляделся в эту минуту в физиономии сидящих вокруг стола лиц, то должен был бы заметить два взгляда, которые с быстротой молнии, незаметно для всех остальных, метнулись друг к другу во время речи меламеда. Взгляды эти принадлежали Беру и Меиру. Первый бросил на другого грустный взгляд, а тот блеснул ему в ответ глазами, полными сдержанного гнева и насмешки. Когда меламед говорил о рыбе Левиафане — такой большой, что весь свет стоит на ней, и о том, что в день пришествия Мессии ученые будут, есть ее с головы, а неученые с хвоста, по тонким интеллигентным губам Меира пробежала усмешка. Усмешка эта была подобна кинжалу. Она, наверное, больно уколола того, на чьих губах появилась, но, казалось, рада была бы уколоть и того, кто ее вызвал. Бер на усмешку эту ответил вздохом. Но ее заметили также трое или четверо из числа юношей помоложе, которые, сидя напротив Меира, вопросительно поглядывали на него. Они заметили ее, и по лицам их пробежал, словно отблеск или отзвук усмешки Меира... После минутной тишины, прерываемой только стуком ножей и тарелок и громким движением челюстей меламеда, старый Саул поднял голос:
— Великие это вещи, мудрые и очень страшные вещи, о которых рассказал нам реб Моше. . . пусть он примет за них нашу благодарность. Слушайте ученых мужей, которые великою мудростью своею поддерживают славу и мощь Израиля, ибо написано, что «ученые — основа мира». Кто уважает их и о мудрых вещах, которые им известны, часто спрашивает, тому простятся грехи всей его жизни.
Реб Моше поднял лицо от тарелки и со ртом, набитым едой, пробормотал:
— Добрые дела человека привлекают к нему непрерывный источник милости и прощения. Они отворяют перед ним тайны неба и земли и несут его душу к сефиротам!
Благоговейное и сосредоточенное молчание было ответом на эти слова; только через несколько секунд молчание это было прервано с нижнего конца стола юношеским голосом, звенящим и звучным:
— Реб Моше! А что называется добрым делом? Что надо делать, чтобы спасти душу от греха и привлечь на себя великий источник милости? — громко спросил Меир.
Меламед поднял глаза на спрашивающего. Их взгляды опять встретились. Темно-серые глаза меламеда засверкали грозно и гневно; в серых, прозрачных глазах юноши пробежали серебристые искры как бы затаенной усмешки.
— Ты, Меир, был моим учеником и о таких вещах можешь теперь спрашивать! Разве я вам не говорил и не повторял тысячу раз, что наилучшим делом человека есть углубление в священную науку? Кто делает это, тому все простится, а кто этого не делает, тот будет проклят и будет изгнан из лона Израиля и из мира непорочных духов, хотя бы руки его и сердце были чисты, как снег...
Сказав это, меламед обратился к Саулу и, указывая темным пальцем на Меира, сказал:
— Он ничего не понимает и ничего не знает! Он забыл уже все, чему я его научил!
Старец наклонил слегка перед меламедом изборожденное морщинами лицо и примирительным голосом сказал:
— Прости ему, ребе, он еще ребенок! Когда разум разовьется у него, он сознает, что уста его были очень дерзкими, осмеливаясь противоречить тебе, и он, наверное, будет таким же ученым и таким же благочестивым, какими были все в нашей семье...
Саул выпрямился, его потухшие от старости глаза засветились мыслью.
— Слушайте меня, дети, внуки и правнуки мои! — сказал он. — Семья наша, семья Эзофовичей, это не какая-нибудь семья. У нас, благодарение богу... да будет прославлено святое имя его... большие богатства собраны в сундуках и на судах наших; но еще больше те богатства, которые у нас имеются в прошлом нашей семьи. Прапрадедом нашим был Сениор, старший над всеми евреями, которые жили в стране этой, и любимец самого короля; а отец мой, Герш, великий Герш, был в дружбе с самыми важными панами, и они сажали его в свои кареты и ради великой его мудрости возили его к королю и в сейм, что заседал тогда в Варшаве. . .
Старик умолк на минуту и обвел всех присутствующих глазами, которые светились мыслью и торжеством. Все смотрели на него, не сводя глаз; меламед хмурился и медленно потягивал вино из большого бокала, а старая, задремавшая уже прабабушка вдруг проснулась и, блестя золотистыми зрачками из-под щурящихся век, произнесла своим беззвучным шопотом:
— Герш, Герш, мой Герш!
Через минуту Саул снова начал говорить:
— В нашей семье есть одно большое сокровище, такое сокровище, какого нет у целого израильского народа. А сокровище это — длинная рукопись, которую составил прадед наш, Михаил Сениор, и в которой написаны великие и мудрые вещи... Если бы у нас была эта мудрая рукопись, то мы были бы очень счастливы; в том только беда, что неизвестно, где находится эта рукопись.
С момента, когда Саул начал говорить о мудрой рукописи своего деда, среди глядящих на него нескольких десятков пар глаз две пары глаз засверкали страстным, но совершенно противоположным друг другу чувством. Это были глаза меламеда, который посмеивался тихо и ядовито, и Меира, который выпрямился на своем стуле и со жгучим любопытством всматривался в лицо рассказчика.
— Рукопись эта, — говорил далее Саул, — двести лет лежала спрятанной, и никто не прикасался к ней..А когда прошло двести лет, ее нашел мой отец, Герш. Где он нашел ее, этого никто не знает, кроме старой прабабушки...
Тут он указал пальцем на свою мать и докончил:
— И только она одна знает, куда он опять спрятал эту рукопись, но этого она еще никому не сказала...
— А почему она этого никому не сказала? — продолжая ядовито и тихо посмеиваться, спросил меламед.
Саул ответил печальным голосом:
— Реб Нохим Тодрос — да будет благословенна память его! — запретил ей говорить об этом.
— А почему вы, реб Саул, сами не искали рукописи этой?
Саул еще печальнее ответил:
— Реб Барух Тодрос, сын ребе Нохима, и реб Исаак, — да здравствует он сто лет! — сын ребе Баруха, запретили мне искать ее.
— И пусть никто ее не ищет! — выкрикнул изо всей силы меламед, высоко поднимая руку, вооруженную вилкой, — пусть никто не ищет этой рукописи, потому что она наполнена великим богохульством и мерзостью! Реб Саул! прикажи ты детям, внукам и правнукам своим, чтобы они этой рукописи не искали, а ежели найдут ее, чтобы предали ее огню на сожжение! Ибо кто рукопись эту найдет и громко прочтет ее народу, на того падет херем, тот будет выброшен из лона Израиля. Так говорил реб Нохим и реб Барух, — да будет благословенна память их! Так говорит реб Исаак, — да здравствует он сто лет! В рукописи этой заключено проклятие и великое несчастье для того, кто найдет ее.
Глубокое молчание наступило после этих слов, с чрезвычайным увлечением произнесенных меламедом, а среди этого молчания послышался долгий, трепетный, страстный вздох. Все оглянулись вокруг себя, желая узнать, чья грудь, разрываемая страстным желанием, испустила этот вздох; но никто этого не узнал. Увидели только, как Меир, выпрямившись, с побледневшим лицом, горящими глазами всматривался в лицо прабабушки. А она, словно почувствовав этот пронизывающий взгляд своего возлюбленного дитяти, приподняла сморщенные веки и произнесла:
— Меир?
— Бобе? — ответил юноша голосом, преисполненным глубокой нежности.
— Клейнискинд! — шепнула прабабушка и, блаженно усмехаясь, снова заснула.
Субботняя трапеза близилась уже к концу, когда у стола произошло нечто, что должно было бы показаться для всякого постороннего зрителя очень странным, но для собравшихся здесь лиц являлось привычным и обыкновенным зрелищем.
Реб Моше, темные щеки которого разгорелись от нескольких бокалов вина, радушно предложенных ему хозяевами, вдруг сорвался со своего стула и несколькими широкими скачками, с громким криком и с поднятым кверху лицом, выскочил на середину комнаты.
— Шабаш! Шабаш! Шабаш! — кричал он, неистово потрясая головой и руками. — Фрейд! Фрейд! Фрейд! — повторял он, — вся небесная семья радуется и пляшет на небе! Давид плясал и прыгал перед ковчегом завета; почему бы и истинно благочестивому человеку не порадовать сердца своего пляской и прыжками?
Он плясал и скакал, перебегая вдоль и поперек широкими шагами пространство, находившееся вокруг стола, приседал к земле, наклонялся, а потом все больше и больше вытягивал вверх руки и поднимал к потолку лицо. Все тяжелее и громче опускались на дрожавший под ним пол его тяжелые босые ноги, заплетавшиеся в узком холщевом мешке.
Для всякого постороннего зрителя было бы очень интересно наблюдать за теми чувствами, которые отражались на лицах людей, присутствующих при этой исступленной пляске. Старый Саул и сыновья его поглядывали на пляшущего с чрезвычайной серьезностью и вниманием. Ни малейшей тени улыбки не скользнуло по их губам. Могло бы показаться, что на бешеные скачки меламеда они смотрели так, как верующие привыкли смотреть на выполнение мистического, священного обряда. Правда, в потухших с годами, но еще умных глазах Саула вспыхивали, время от времени какие-то огоньки, как будто вызываемые скрытой ядовитой насмешкой; но никто не мог их заметить, так как старик наполовину прикрывал свои глаза пожелтевшими веками.
Светловолосый Бер сидел выпрямившись и тоже был серьезен, только лоб его страдальчески наморщился да были потуплены поящие глаза; Меир, подперев голову руками, казалось, ничего не слышал и не видел, или же старался не слышать и не видеть, что делалось вокруг. Зато женщины очень дивились пляске ребе Моше, раскачивались в такт, отбиваемый его босыми ногами, с восторгом причмокивали губами и переглядывались между собой с удивлением и восхищением. У нижнего конца стола, там, где сидели самые молодые юноши и молодые красивые девушки, слышался тихий шум от сдерживаемого смеха.
Наконец реб Моше измучился, его силы истощились, и тело его, вздрагивая в исступлении, тяжело рухнуло на землю, у подножия большой печки, сложенной из зеленых кафелей. Однако через минуту он поднялся, тяжело вздохнул, громко засмеялся и рукавом своей серой жесткой рубахи принялся вытирать пот, крупными каплями стекавший по его раскрасневшемуся лбу и лицу.
Тут из-за стола встала Сара, дочь Саула, и начала подавать всем присутствующим для омовения рук серебряный таз, полный воды. Шепча благодарственные молитвы, присутствующие мочили свои руки в воде и вытирали их висевшим у Сары на плече полотенцем, белым, как снег, и украшенным вышитыми узорами. Субботнее пиршество окончилось.
В несколько минут посуда со стола была убрана. Все общество разделилось на несколько групп, наполнивших комнату шумом громких и оживленных разговоров.
Меир, несколько минут одиноко стоявший у окна, задумчиво вглядываясь в вечернюю темноту, приблизился к наиболее солидной по возрасту группе, которая расположилась на самом парадном месте в комнате, украшенном старинным диваном с большой желтой спинкой. Здесь Абрам и Рафаил, сыновья Саула, и Бер, зять его, давали отчет отцу в сделках, заключенных ими в продолжение недели; спрашивали его совета и просили его помощи. Здесь звучали названия всевозможных цифр при перечислении приобретенных бочек зерна и заплаченных за них денег, и быстро двигались пальцы нескольких пар рук. При упоминании о заграничных портах и о стоявших там ценах на зерно и лес глаза загорались радостью, опасением, жаждой наживы. Старый Саул выглядел так, словно он только теперь попал в свою родную стихию. Хотя высокие и мудрые науки мистических мудрецов общины и возбуждали в нем почтение и страх, все же мирские дела, казалось, были для его ума более близкими, жизненными и знакомыми. В глазах его, блестевших быстрой живой мыслью, уже не было заметно старости, и только белые волосы его и белая длинная борода делали его похожим на патриарха, на старейшину, распределяющего между членами своей семьи советы, похвалы и выносящего решения.
Меир стоял несколько минут с равнодушным выражением лица возле этой кучки людей, рассуждавших о торговле, о барышах и убытках. Видно было, что в подобных делах он никогда еще не принимал деятельного участия и что свежую натуру его еще не затронула и не захватила лихорадочная жажда наживы. С некоторым удивлением посматривал он на флегматического Бера, который, казалось, стал в эту минуту совсем другим человеком. Рассказывая тестю о своих делах и торговых намерениях и убеждая его в том, что ему крайне необходимо сделать крупный заем у брата своей жены, он сделался даже красноречивым, подвижным и чуть ли не запальчивым. Глаза его горели, губы двигались с невероятной быстротой, руки дрожали.
Меир отошел и остановился возле другой группы. В этой группе, собравшейся у другого конца стола, все еще застланного белой скатертью, царил меламед. Возле него был десяток с лишним человек, и он, широко расставив оба локтя на столе, торжественно ораторствовал среди сосредоточенно внимавших ему слушателей.
— Все, что есть на свете, — каждый человек, и каждое животное, и каждая травка, и каждый камень, корни всего сущего находятся высоко, в той стране, где живут духи. И поэтому весь мир является как бы огромным деревом, корни которого находятся среди духов. И является он как бы огромной цепью, последние звенья которой висят там, где живут духи. И является он как бы огромным морем, которое никогда не высыхает, ибо в него вливается неисчерпаемый источник духов и непрерывно наполняет его. . .
Меир отошел от группы, слушавшей меламеда, и приблизился к окну. Тут двое юношей, подперев головы руками, в глубокой задумчивости, рассуждали о том, где и как написано, что человек, который не увидит своей тени, идя в праздничную ночь, должен умереть в том же году.
Меир огляделся вокруг. В следующей комнате старшие женщины, собравшиеся тесным кружком, вели громкий разговор о своем хозяйстве и о великом уме своих маленьких детей, молодые же девушки, усевшись в уголке на корточках, перешептывались друг с другом, расплетали свои длинные косы, смеялись и тихо напевали.
По лицу Меира было видно, что его не тянуло ни к одной из этих многочисленных групп, наполнявших дом. Он находился среди своих, среди тех, которые были ему ближе всего по крови и сердцу, и, однако... Можно сказать, что он находился в пустыне, так одиноко стоял он посреди комнаты и таким грустным, усталым взором обвел он вокруг себя. Вскоре его уже не было в комнате. Он сбежал по ступенькам крыльца и направился через темную площадь к длинному, низкому дому ребе Янкеля...

***

После ярко освещенных обширных, чистых и красивых комнат в доме его деда жилище ребе Янкеля, владельца самого большого постоялого двора в Шибове, торговца водкой и члена кагала, должно было показаться Меиру тесным, грязным и печальным. Между тем как в его доме субботняя трапеза кончилась едва только несколько минут тому назад, здесь уже было убрано с семейного стола, потому что ужин, тянувшийся недолго, был скуден и проходил в унылом молчании, прерываемом только ворчливой бранью и язвительными замечаниями отца семьи. Впрочем, всем было хорошо известно, что реб Янкель был очень скуп, копил деньги, а о порядке и о домашних удобствах заботился мало, потому что сам редко бывал дома, занимаясь арендой винокуренных заводов и шинков по соседним деревням, в местечко же заглядывал только тогда, когда его вынуждали к этому религиозные обряды или кагальные дела. Жена его, Ента, и две взрослые дочери вели все хозяйство постоялого двора, исполняя обязанности и занимая место старших служанок в доме.
Дружелюбные шумные беседы, оглашавшие дом Эзофовичей, здесь не были известны. Достаток обнаруживался только тогда, когда реб Янкель принимал каких-нибудь почетных гостей — старого раввина, любимцем которого он был, своих кагальных товарищей или богатых купцов. Чистота и веселье никогда не заглядывали сюда.
В первой комнате, куда Меир вошел из темных, как пропасть, сеней, догорал на столе один только огарок желтой свечки, вставленный в засаленный медный подсвечник. Запах кушаний, недавно убранных со стола, смешивался с затхлым запахом грязных стен и с запахом жирных выделений от закопченной печки. Тихо здесь было и совсем пусто. Зато в другой комнате, где не было уже ни малейшего огонька, раздавалось громкое храпение хозяина дома, уже засыпавшего крепким сном. Третья комната была так заставлена кроватями и ящиками, что едва можно было пройти через нее. Меир увидел при колеблющемся свете лампы, стоявшей на обвешанной тряпьем печке, неясно вырисовывавшуюся в полумраке женщину. Качая ногой, колыбель и тихо напевая, она старалась усыпить тихо плакавшего ребенка. Проходя мимо, юноша поздоровался с ней кивком головы и приветливым словом. Ответив ему на приветствие, женщина продолжала напевать под мерное постукивание колыбельки и храпение нескольких спящих в комнате людей.
За низкой дверью слышен был глухой шум мужских голосов. Меир отворил эту дверь и оказался в комнате Элиазара, кантора с бледным лицом и чудным голосом.
Элиазар был не один. Вместе с ним за столом, на котором горела желтая свечка, сидело несколько молодых людей, принадлежавших к семейству Эзофовичей и ужинавших в этот день вместе с Меиром. Меир вздохнул свободнее, может быть, потому, что в этой комнате был менее спертый и зловонный воздух, или же, может быть, потому, что он оказался среди лиц, смотреть на которые ему было приятно. Лица юношей при виде его тоже осветились дружелюбными улыбками.
Элиазар поднял свои бирюзовые глаза на прибывшего, который молча занял место за столом.
— Меир! — сказал он мягким голосом.
— Что? — спросил гость.
— Ты был сегодня нетерпелив и говорил меламеду. Мне рассказали уже об этом они.
Элиазар указал на присутствующих молодых людей. Меир остановил на бледном лице певца проницательный и несколько насмешливый взгляд.
— Ты, в самом деле, думаешь, Элиазар, что я говорил сегодня меламеду что-то ненужное и нехорошее? — медленно спросил он.
Кантор опустил голову.
— То, что ты говорил, было хорошо, — сказал он, — но все же не следовало этого говорить, потому что у тебя могут быть большие неприятности из-за этого.
Юноша засмеялся печально и как-будто с принуждением.
— Ну! — сказал он решительно, — и пусть. Я не могу больше терпеть молча, как они морочат головы всем нам...
— Дитя, дитя! А что же ты поделаешь с этим? — отозвался за спиной говорящих протяжный и ленивый голос.
Все обернулись, Это был флегматичный Бер, который вошел в низкую дверь, старательно запер ее за собою и, ответив вышеуказанным способом на пылкое восклицание юноши, лег на кровать Элиазара, повернувшись лицом к потолку. Собравшиеся, по-видимому, привыкли к его присутствию в своем обществе, так как не обнаружили при виде его ни малейшего неудовольствия или замешательства. Наоборот, разговор продолжался дальше. Один из молодых людей, родственник Меира, начал передавать кантору, отчасти с недоверием и смехом, отчасти осторожно и с тревогой, слова меламеда об Эн-Софе и сефиротах, о пришествии Мессии и об огромной рыбе Левиафане. Другой спросил Элиазара, что он думает о том, будто бы достаточно углубиться в науку Мишны и Зогар, чтобы все прегрешения были отпущены.
Элиазар слушал молча, с опущенной головой. Долго не отвечал он, затем медленно поднял голову и сказал:
— Читайте Тору! Там написано: един бог, Иегова! Не находит он удовлетворения в жертвах ваших, в песнях и фимиамах, но требует от вас, чтобы вы любили правду, защищали угнетаемых, обучали темных и лечили бальных, вот ваши первые обязанности!
Двое юношей широко раскрыли глаза.
— Ну! — воскликнули они в один голос, — значит, меламед говорил неправду?
Элиазар снова долго молчал. Было видно, что он рад был бы не отвечать. Но молодые нетерпеливые руки дергали его за рукав одежды, добиваясь ответа.
— Да, неправду! — ответил он, наконец, несмело. В эту минуту Меир положил ему руку на плечо.
— Элиазар — сказал он, — так же ответил ты мне два года тому назад, когда вернулся из большого города, где тебя учили петь. Ты раскрыл мне тогда глаза, которые и сами уже начали искать света; ты объяснил мне, что мы не истинные израильтяне, что вера наша уже не та вера, которая была нам дана на горе Синае, что еврейство помутилось и загрязнилось, как вода, если бросить в нее горсть грязи, и что от этой грязи почернели наши сердца и головы. Ты сказал мне это, Элиазар, и я... прозрел. С этого времени я люблю тебя, как брата, который помог мне выйти из темницы, но с этого же времени я чувствую у себя в сердце великую тяжесть и великую тоску...
— Элиазар учил тебя, Меир, и Элиазар молчит... а ты, ученик его, начинаешь говорить! — отозвался голос Бера, в ленивых интонациях которого слышалась насмешка.
— Если б я только умел говорить! — воскликнул юноша с разгоревшимися глазами, — и если б я знал, что и как делать!
И через минуту он прибавил тише:
— Но я ни говорить, ни действовать не умею... У меня есть только великая ненависть в сердце к тем, которые обманывают, и великая любовь к обманываемым. . .
— И большая смелость! — вставил ленивым голосом Бер, продолжая лежать на кровати.
— Смелости до сих пор у меня не было, но... но, если б я только знал, что делать, она бы явилась у меня!
Несколько минут царило молчание. Его прервал Меир:
— Какой ты счастливый, Элиазар!
— Чем же я счастливый?
— Ты был в широком свете, видел разумную жизнь, слушал умных людей. . . Ах! Бели б и мне тоже в широкий свет!..
— Элиазар, расскажи нам что-нибудь об этом широком свете, — попросили двое из присутствующих помоложе. В их глазах, устремленных на лицо кантора, светились любопытство и удивительная грусть.
Из всей шибовской молодежи только один Элиазар видел «широкий свет». Этим он обязан был своему чудному голосу, для развития которого его послали учиться в большой город. Все, что он мог рассказать, давно уже было им рассказано. Но они всегда готовы были слушать его, хотя бы он каждый день рассказывал им одно и то же. Как выглядит большой город? Какие там высокие дома и какие красивые экипажи разъезжают по улицам? Какие люди, богатые, вежливые и ученые, живут там в этих домах, и сколько там, среди них, евреев, имеющих много денег, красивые комнаты, богатые платья и пользующихся у людей уважением? А почему все уважают их? За то ли, что они богаты? Нет, ведь и в Шибове есть богатые купцы, а пурицы только тогда оказывают им уважение, когда нуждаются в их деньгах, когда же не нуждаются, то отзываются о них очень скверно и с презрением.
Их уважают потому, что они многому учились и много знают: изучали они не только Мишну и Гемару, а и всякие другие прекрасные и полезные науки. А почему в Шибове нет таких школ, в которых бы учили этим наукам, и почему раввин Исаак и реб Моше говорят, что те науки подобны содомскому винограднику и являются чужими огнями, и что каждый истинный еврей должен от них бежать?
— Элиазар! Как это ездят там экипажи без лошадей, и кто их так мудро придумал?
— Элиазар! Все ли евреи соблюдают там кошеры?
— Элиазар! Что говорят там о наших раввинах Тодросах?
— Плохо говорят.
Общее изумление. Евреи на широком свете плохо говорят о Тодросах; не верят ни в Эн-Софа, ни в сефиротов, ни во всю Каббалу?
— А что они говорят о Талмуде?
— О Талмуде они говорят, что эта прекрасная и мудрая книга написана мудрыми и святыми людьми, но ее надо только сократить и многое из нее выбросить, потому что теперь настали иные времена, и то, что было когда-то полезно, теперь стало уже вредно.
Снова удивление! Талмуд надо сократить, потому что изучение Гемары очень трудно и забивает детям память и ум.
Правда! Спрашивавшие и сами помнят, с каким трудом давалось им изучение Гемары и как жестоко бил их меламед за то, что она не хотела укладываться в их головах, и как у них от этого слабела память и притуплялся ум, а маленький Лейбеле, сын бедного портного, навсегда остался от этого глупым и больным!
— А кто это сократил когда-то Талмуд и сделал его более легким для изучения?
— Сократил его великий и святой мудрец Моисей Маймонид, которого раввины потом прокляли.
Раввины прокляли и святого мудреца! Значит, раввины могут быть злыми и несправедливыми, и не всегда следует верить тому, что они говорят!
— А что написал еще Моисей Маймонид?
— Он написал еще Морэ-Небухим, путеводитель для заблудшихся, — мудрую и прекрасную книгу, читая которую человеку хочется плакать от умиления и смеяться от радости.
— А есть у тебя эта книга, Элиазар?
— Есть!
— А откуда она у тебя?
— Ее дал мне один мудрый еврей, живущий там, в большом городе... он известный адвокат!
— Элиазар, прочти нам что-нибудь из этой книги!
Таким-то образом перед этими наивными умами, бессознательно тоскующими по солнцу и по широкой жизни в общении со всем человечеством, открывался, частично и беспорядочно, мир явлений и мыслей, кружившихся по обширным пространствам. Из этого не могло выработаться каких-нибудь прочных убеждений, не могло определиться какой-нибудь ясной путеводной нити, иной лучшей жизни, но все же в душу закрадывались сомнения, в груди просыпались желания, молодые глаза заволакивались печалью, которую порождала мысль, начинающая чувствовать свои оковы.
Было уже поздно, когда после длинной беседы юноши поднялись со своих мест и остановились друг против друга с побледневшими лицами и горящими взорами. После минутного молчания Меир проговорил:
— Элиазар! Неужели мы никогда не крикнем народу громким голосом, чтобы он одумался и прозрел? Неужели мы всегда будем гнить, как черви, копошащиеся в земле, и смотреть, как весь народ задыхается и гниет?
Элиазар опустил вниз затуманившиеся от слез глаза, поднял вверх белые руки и своим певучим голосом сказал:
— Я каждый день пою и плачу перед господом, молясь за народ мой.
Меир сделал нетерпеливый жест, а Бер, тяжело поднявшись с кровати, засмеялся глухим, унылым смехом.
— Пой и плачь! — сказал он Элиазару. — Твой строгий отец нагнал на тебя такого страху, что ты никогда уже не будешь в состоянии делать что-нибудь другое...
Потом, положив руку на плечо Меира, он прибавил:
— Только этот один смел и поплывет против течения. Но вода сильнее человека. Куда занесет она его?
Покидая жилище Янкеля, Меир снова увидел в одной из комнат ту же самую женщину, сидевшую над колыбелью уснувшего ребенка. Только теперь она наклонилась и, поставив оба локтя на край колыбели, дремала. Свет от лампы, горевшей на печке, падал прямо на нее и освещал синюю изорванную кофту, прикрывавшую ей плечи и грудь; руки, видневшиеся из-под кофты, были покрыты только рукавами .грубой рубахи. На голове у нее был праздничный чепец с большим помятым цветком, красный цвет которого странно выделялся над желтой сморщенной кожей низкого лба и увядших щек. Эта женщина не была еще стара, но она была измучена, истомлена, изнурена. Достаточно было одного взгляда, чтобы убедиться, что жизнь ее проходила в трудах и унижениях и что ни одна капля домашнего счастья никогда не освежила ее. Глядя на нее, легко было угадать, что она не доживет, как Фрейда, жена еретика Герша, до своей столетней годовщины, и что ей не придется медленно и блаженно погружаться в вечный сон среди приятной ее сердцу суетни многочисленных внуков и правнуков. У Енты, жены благочестивого ребе Янкеля, была измученная душа в усталом теле.
Когда шум шагов расходящихся гостей, смешиваясь, некоторое время с храпением спящих, наконец, умолк, Элиазар показался в низких дверях своей комнатки и несколько секунд смотрел издали на дремавшую мать.
— Мама! — тихо проговорил он, — почему ты не ляжешь спать? Маленькая Хайка давно заснула и не будет уже плакать. Ложись и ты, мама... отдохни.
Шопот сына достиг до слуха дремавшей Енты. Она открыла глаза, мутным взглядом посмотрела на стройного юношу, лицо которого светилось в полумраке, как белый алебастр, и — о, чудо! — маленькие щурящиеся глаза ее перестали щуриться, а в выцветших зрачках блеснул свет радости.
— Элиазар! Иди сюда! — прошептала она.
Юноша приблизился и сел на край кровати.
— Как могу я заснуть? — печально шептали ему поблекшие губы женщины. — Бедная моя голова! Хайка больна и всякую минуту может заплакать, а если она громко заплачет, Янкель проснется и сильно рассердится!
— Спи, мама! — ответил шопотом сын, — я посижу тут и покачаю Хайку...
Желтое в морщинах лицо, с большой красной розой над лбом, склонилось, и женщина уснула не на высоко постланных, покрытых грязным бельем подушках, а на коленях сидящего рядом юноши.
Элиазар облокотился на край колыбели, положил голову на руки и задумался. Время от времени он покачивал колыбель ногой и тихо напевал.
— Ой, бедная, бедная моя голова! — шептала сквозь сон женщина с желтым лицом, дремавшая на коленях сына.
— Бедная твоя голова, о Израиль! — в задумчивости шептали розовые губы юноши, бодрствовавшего над колыбелью.
А спустя немного времени, маленькая проворная человеческая фигура промелькнула в темноте обширного двора молитвенного дома, направляясь к стоящей возле него низенькой избушке раввина Исаака Тодроса, и исчезла за низкими дверями, которые закрылись с громким скрипом.
В ответ на этот скрип изнутри избушки раздался мужской голос с чистыми, низкими, басовыми нотами:
— Это ты, Моше?
— Я, насси! Твой верный слуга! Жалкое подножие у твоих ног! Да навещают сон твой ангелы покоя! Да будет тебе каждое дыхание уст твоих приятно, как оливковое масло, приправленное мирром! А когда ты уснешь, пусть душа твоя с великим блаженством купается в источнике духов.
Низкий голос, исходивший из темной комнаты, расположенной за маленькими тоже совершенно темными сенцами, спросил:
— А где ты был так долго, Моше?
Человек, находившийся в сенцах, ответил:
— Я был в доме Эзофовичей на субботней трапезе. У Эзофовичей празднуется шабаш с большим великолепием, и я часто хожу к ним встречать шабаш, чтобы поддерживать свою душу в великом веселии!
— Ты хорошо делаешь, Моше, что в шабаш поддерживаешь свою душу в радости. А что там у них слышно?
— Худое слышно, насси! Между розами и лилиями там укрывается мерзкий червь!
— Какой это червь?
— Такой червь, что подтачивает нашу святую веру и из Израиля может сделать народ гоимов и хазарников!
— А в чьем сердце укрывается этот мерзкий червь?
— Он укрывается в сердце Меира Эзофовича, внука богатого Саула.
— Моше! Собственными ли глазами ты видел этого червя и собственными ли ушами ты слышал его? Говори, Моше! На моей голове лежит великое бремя всех душ этой общины, и она должна знать обо всем.
Минуту в сенях царило молчание. Человек, в скромной позе сидевший там, среди глубокой темноты, у закрытых дверей комнаты святого раввина, собирал, очевидно, свои мысли и воспоминания. Минуту спустя, хриплым голосом и растягивая слова, он начал говорить:
— Я видел собственными глазами и слышал собственными ушами. Меир Эзофович не справлял сегодня субботнего кидуша вместе со всей своей семьей и пришел домой тогда, когда шабаш давно уже начался. Я спросил его, что он делал, а он мне ответил, что защищал от нападений хижину Абеля Караима и его внучки Голды...
Меламед умолк. Низкий голос, выходивший из закрытой комнаты, произнес:
— Он защищал отщепенцев и нарушил шабаш!
— Он в святой день шабаша не держит своей души в радости.
— Пусть будет проклято учение это! Да бежит Израиль от него, и да не простит ему господь! — произнес за дверями низкий голос.
— Он говорил, что в святых книгах Израиля ничего не написано ни об Эн-Софе, ни о сефиротах, и что Предвечный не велит преследовать отщепенцев...
— Мерзости изливаются из уст этого юноши. В его тело перешла душа прадеда его Герша Эзофовича.
— Насси! — еще громче, чем до сих пор, воскликнул Моше. Неясное бормотание за дверями поощрило его продолжать.
— Он будет искать рукопись Михаила Эзофовича Сениора, я увидел это по глазам его; и он рукопись эту найдет! А когда он найдет ее и громко прочтет народу, взбунтуется против твоих поучений дух Израиля!
После этих слов наступило долгое молчание; наконец опять послышался низкий голос:
— Когда он найдет эту рукопись, на голову его ляжет моя тяжелая десница и повергнет его в прах... Моше! а что он делал после ужина?
— Он пошел в дом ребе Янкеля и долго разговаривал с кантором Элиазаром; я проходил там мимо и видел в окно.
— Моше! А кто там был еще?
— Там были: Хаим, Мендель, Арнель и Бер, зять Саула...
— А о чем они разговаривали друг с другом?
— Насси! Душа моя вошла в ухо мое, когда я стоял под окном. . . Они сильно жаловались, что их держат в большой темноте и что истинная вера Израиля загрязнилась, как вода, если в нее бросить горсть грязи... А Элиазар говорил, что он возносит на это к господу великие жалобы с пением и плачем. А Меир говорил, что недостаточно петь и плакать, а надо громким голосом крикнуть народу и что-то сделать, чтобы он стал другим, чем теперь. . .
— Отродье ехидны! — пробормотал голос из глубины хижины.
— Насси! Кто это отродье ехидны? — покорно спросил Моше. После минутного молчания в темноте раздался ответ:
— Род Эзофовичей!

III

Прошло несколько месяцев. Теплый майский день заканчивался благоухающим тихим вечером.
Незадолго до захода солнца вдоль узкой улички, застроенной самыми бедными в городе домишками, медленно двигались два существа: белая, как снег, коза и стройная худая девушка. Коза бежала впереди, то и дело, подскакивая, чтобы дотянуться до веток растущих здесь и там деревьев, — ловкая, резвая, счастливая. Шедшая за ней девушка была серьезна и задумчива. Возраст ее было бы трудно определить. Ей могло быть и лет тринадцать и лет семнадцать. Хотя она и была высока, — формы ее тела, с угловатыми, сухими линиями, быть может, задержанные в своем развитии, казались еще детскими. Но в походке ее и в выражении лица чувствовалась серьезность и грусть преждевременной зрелости. На первый взгляд она казалась некрасивой. Ее бедный наряд нисколько не украшал ее и не подчеркивал ее прелесть, если даже она и была ей свойственна. Он состоял из выцветшего ситцевого платья, из-под узких складок которого виднелись ноги в грубых туфлях. Лиф у платья висел и был широк; с шеи свисало несколько ниток мелких кораллов. От красного цвета этого единственного на ней украшения ее худые и несколько впалые щеки казались еще смуглее; под густыми бровями большие, глубоко посаженные глаза смотрели черными, как бархат, зрачками, а над узким темным лбом вились спутанными кольцами черные, как смоль, волосы.
Во всем облике этого ребенка или женщины было что-то гордое и вместе с тем дикое. Шла она, выпрямившись, серьезная, смело, глядя задумчивым взором куда-то вдаль; однако при каждом доносившемся до нее более громком звуке людских голосов она останавливалась и, прижимаясь к забору или к стене, опускала глаза, не тревожно, нет, а скорее мрачно и недовольно, как будто всякая встреча с людьми была ей неприятна. Только одна белая коза своим присутствием не причиняла ей никакого неудовольствия. Наоборот, время от времени девушка бросала на нее зоркий взгляд, и если ловкое создание слишком удалялось от нее, то она подзывала его к себе тихими короткими возгласами. Коза, по-видимому, хорошо понимала ее и, послушная зову, возвращалась к ней с каким-то вопрошающим блеянием. В конце тесной, бедной улички заблестела свежая майская, осыпанная росой и позолоченная солнцем зелень. Это была небольшая лужайка, находившаяся тут же за местечком, с одной стороны окруженная березовой рощей, с другой — примыкавшая к огромным пространствам полей, за которыми в бесконечной дали синела длинная полоса больших сосновых лесов.
При виде лужайки девушка не ускорила шагов, наоборот, замедлила их и через минуту, подозвав к себе козу и ухватив ее за маленькие рога, остановилась. Она стояла и смотрела на оживленную сцену, происходившую на лужайке, откуда к ней доносились шум и смех детей, и блеяние животных. На первый взгляд эта сцена казалась только хаотичным мельканием на зеленом фоне множества белых, как снег, животных и пестрых детских фигур. Только всмотревшись пристальнее, можно было понять, что десяток с лишним маленьких девочек гонят с пастбища несколько десятков коз.
Девочки были шаловливы и спешили домой. Козы упрямились и хотели остаться на лугу. Между ними завязалась упорная борьба, в которой животные по большей части одерживали победу над детьми. Они вырывались из рук пастушек и, подпрыгивая, бежали к растущим кое-где на лугу кустам орешника. Девочки гнались за ними, а, догнавши и ухватившись обеими руками за длинные космы жесткой шерсти, не знали, что делать дальше. Одни звали к себе на помощь своих подруг, занятых и озабоченных тем же, что и они; другие перебегали дорогу своим непослушным воспитанницам и, остановившись против них, вытягивали перед собой обе руки как бы защищаясь; были и такие, которые, вцепившись руками в свои кудрявые волосы, испускали громкие крики отчаяния или же падали на землю и. катаясь по мягкой мураве, заливались резвым смехом. Теплый ветер подхватывал эти крики, смех и возгласы, соединенные с непрерывным блеянием коз, и уносил их через унылые улицы местечка в широкие золотые поля и в далекую глубь леса. А на лужайке продолжали мелькать, быстрые маленькие ножки девочек, топчущие зеленую траву, и мелькали маленькие головы, покрытые волосами всех оттенков — от черного цвета воронова крыла до ярко-красного, как медь, и бледно-желтого, как лен.
Стройная серьезная девушка, проходившая вместе со своей резвой, но послушной козой по тесной уличке, ведущей к лужку, стояла теперь и равнодушно присматривалась к оживленной и шумной сцене. Видно было, что веселье это не манило ее к себе и не вызывало в ней любопытства. Как и раньше, когда она шла, она стояла теперь спокойная и серьезная. Казалось, она ждала чего-то, быть может, исчезновения с зеленого куска земли мелькавших там голов и звенящих детских криков.
Минуту спустя эти крики слились в один единодушный возглас. Он выражал радость и всеобщее торжество. Наконец-то, после продолжительной борьбы и усиленных преследований девочки справились с козами; ни одной козы не было уже возле заманчивых кустов орешника, все оказались во власти своих пастушек, которые теперь собрались в одну тесную кучку. Одни изо всех сил тащили за собой упрямых и всегда готовых взбунтоваться питомиц за их короткие рога, наклоняя им головы почти до самой земли; другие, обхватив обеими руками их шеи, торопливо бежали рядом, подпрыгивая вместе с ними на ходу; самые же смелые и сильные взобрались им на спины и, уносимые необыкновенными скакунами, крепко держась сжатыми ручонками за длинную шерсть, мчались к местечку. Вся эта кавалькада, многочисленная и крикливая, влетела в одну из улиц пошире и скрылась в клубах пыли.
Зеленый лужок теперь опустел и затих; только легкий ветер шелестел в ветвях берез и орешника, а от заходящего солнца опускалось на него прозрачное розовое сияние.
Смуглая девушка выпустила козу и, ускорив шаги, через минуту очутилась на краю лужайки.
Тут она остановилась и устремила свой взор в одну точку, как будто вдруг оцепенев от радости.
Она пристально глядела на толстый ствол березы, поваленной вихрями и находившейся у самой опушки рощи; на нем сидел молодой мужчина с большой раскрытой книгой.
Оцепенение девушки продолжалось недолго. С глазами, устремленными на склонившееся над книгой лицо юноши, прямая и легкая, она прошла всю ширину лужайки, остановилась возле ствола, на котором он сидел, нагнувшись, схватила его руку своими смуглыми руками и поднесла к губам.
Погруженный в чтение юноша быстро поднял голову, изумленным взглядом окинул девушку, стремительно выдернул у нее руку и вспыхнул горячим румянцем.
— Ты не знаешь меня? — произнесла девушка несколько глухо, но без дрожи в голосе.
— Нет, не знаю! — ответил юноша.
— Откуда же тебе и знать меня? Но я знаю тебя. Ты Меир Эзофович, внук богатого Саула. Я часто вижу тебя, когда ты сидишь на крыльце твоего красивого дома или когда ты проходишь с этой книгой мимо Караимского холма...
Все это она проговорила уверенным тоном, выпрямившись и серьезно. На лице ее не было заметно ни малейшего следа смущения или робости, не показалось даже слабой тени румянца. Только черные глаза ее как будто стали еще больше и загорелись горячим светом, а бледные губы приняли нежное и мягкое выражение.
— А ты кто такая? — тихо спросил Меир.
— Я Голда, внучка Абеля Караима, презираемого и преследуемого всеми твоими...
Теперь только ее голос дрогнул, и в нем прозвучало несколько мрачных нот.
— Все твои преследуют Абеля Караима и внучку его, Голду, а ты их защищаешь. Я давно уже хотела поблагодарить тебя!
Меир опустил глаза. Бледное лицо его все еще было покрыто румянцем.
— Живите с миром, ты и твой дед Абель, — тихо произнес он, — пусть над бедным домом вашим простирается десница Предвечного, который любит и защищает тех, кто страдает...
— Благодарю тебя за твои добрые слова! — уже тихо прошептала девушка. Говоря это, она опустилась на траву, у ног юноши, и, слегка приподняв сплетенные руки, шептала дальше:
— Ты, Меир, добрый, умный и прекрасный. Имя твое значит «свет», и мне становится светло каждый раз, как я вижу тебя. Я давно хотела найти тебя и поговорить с тобой, и сказать, что хотя ты и внук богатого купца, а я внучка бедного караима, плетущего корзины, мы оба все же равны перед лицом Предвечного, и я вправе подымать на тебя глаза и, созерцая твой свет, быть счастливой! . .
И действительно она казалась счастливой. Смуглые впалые щеки ее теперь покрылись заревом пламенного румянца, губы покраснели и вздрагивали, а в черных глазах, поднятых к лицу юноши и полных страстного обожания, стояли две серебряные слезинки.
Меир слушал ее с опущенным взором, а когда она замолчала, поднял глаза, минуту посмотрел на нее и тихо прошептал:
— Какая у тебя признательная душа, Голда, и... какая ты красивая!
В первый раз в продолжение всего разговора с Меиром Голда опустила глаза и начала машинально собирать возле себя растущую вокруг высокую траву с пушистыми метелками.
Меир молча и долго смотрел на нее. Удивительная невинность его сердца проявлялась в смущении, которое заставляло вспыхивать его лицо румянцем, и в робкой радости, от которой удвоенным блеском светились его серые глаза, все время опущенные к земле.
— Сядь рядом со мной, — сказал он, наконец, тихим голосом.
Девушка поднялась с земли и села на указанное ей место. К ней вернулась уже вся ее смелость и серьезность. Молча, она смотрела на юношу, который сидел, не глядя на нее. Они долго молчали. И кругом также царило молчание, только над головами их тихо шелестели стройные березы, а возле находящегося поблизости прудика, заросшего ивами, болотные птицы перекликались редким, отрывистым кряканьем и свистом.
Меир, все еще продолжавший смотреть на росшую у ног его густую траву, заговорил первый:
— Почему ты так поздно выгоняешь на пастбище свою козу?
Голда ответила:
— Потому что я не хочу приходить тогда, когда здесь находятся другие девочки со своими козами.
— Разве и они тоже преследуют тебя?
— Они смеются надо мной, когда меня видят, называют меня разными скверными именами и прогоняют, меня, чтобы я не подходила к ним близко.
Меир поднял на девушку взор, в котором светилось сострадание.
— Ты боишься, Голда, этих девочек?
Голда отрицательно покачала головой и серьезно ответила:
— Я выросла вместе со страхом, он мой брат, и я свыклась с ним. Но когда я возвращаюсь домой, старый зейде спрашивает меня: «Не встретила ли ты там кого-нибудь? Не причинил ли тебе кто-нибудь зла?» Я же не могу лгать перед ним, а когда я говорю ему правду, старый зейде сильно огорчается и плачет...
— Зейде сам воспитал тебя?
Девушка кивнула утвердительно головой.
— Отец мой умер и мать моя умерла, когда я не выросла еще от земли даже настолько, насколько поднялся этот маленький кустик. У зейде не было других детей, он взял меня к себе и ходил за мной, и укачивал меня, когда я была больна, и носил меня по комнате на руках, и сильно целовал меня. А когда я подросла, он научил меня прясть и читать Библию и всем этим прекрасным историям, которые караимы принесли с собой из далеких стран... Зейде добрый, зейде милый и такой старый, такой старый.. . и такой бедный. .. Волосы у него, как снег, от старости, а глаза от слез, как кораллы... Я часто лежу у его ног и, когда он плетет корзины, кладу ему голову на колени, а он своей старой трясущейся рукой гладит меня по волосам, вздыхает и говорит : «Иоссейма! Иоссейма!» (сирота).
Она говорила это сидя и наклонившись несколько вперед. Подперев лицо руками и слегка покачиваясь, она упорно глядела вдаль.
Меир смотрел теперь на ее лицо, не отрывая глаз, а когда она произнесла последние слова, повторил вслед за ней мягким, полным сострадания голосом:
— Иоссейма!
В туже минуту сзади, в нескольких десятках шагов от них, в глубине рощи раздалось блеяние козы. Меир оглянулся.
— Твоя коза не заблудится в лесу? — спросил он.
— Нет, — ответила спокойно девушка; — она не уйдет далеко от меня, а когда я ее позову, сейчас же вернется назад. Это моя сестра.
— Страх — твой брат, а коза — твоя сестра! — с усмешкой сказал юноша.
Девушка не спеша, повернула голову в сторону рощи и испустила несколько коротких отрывистых возгласов. Сейчас же в чаще зашумело от быстрого бега, а среди зелени березовых ветвей показалось млечно-белое животное с длинной шерстью; оно остановилось и стало смотреть черными глазами на двух сидящих рядом людей.
— Иди сюда! — позвала Голда.
Коза приблизилась и стала тут же перед ней. Темнооливковой рукой своей Голда провела по ее вытянутой шее; Меир также погладил ее, улыбаясь. Коза издала короткое блеяние, затем подскочила и в мгновение ока уцепилась за ветку разросшегося орешника.
— Как она послушна! — сказал Меир.
— Она меня очень любит, — серьезно ответила Голда; — как зейде меня, так и я выходила ее. Она была маленьким козленком, когда зейде принес ее однажды домой и подарил мне; я носила ее на руках и кормила из собственных рук, а когда она была больна, пела над ней так, как зейде пел когда-то надо мной.
Говоря это, она улыбалась; у нее был вид ребенка, она казалась не старше четырнадцати лет.
— А хотела бы ты опять иметь маленькую козочку? — спросил Меир.
-— Почему же нет? — ответила девушка, — очень бы хотела. Если зейде продаст когда-нибудь много корзин, а я напряду много шерсти, мы опять купим себе на рынке такую белую козочку...
— А для кого же ты прядешь шерсть?
— Есть такие добрые женщины, что дают мне. Гана, жена Витебского, тетка твоя Сара, жена Бера, дают мне прясть шерсть, а потом платят мне медными, иногда же и серебряными деньгами. . .
— Голда, значит, ты приходишь иногда в наш дом к Саре, жене Бера, за шерстью для пряжи?
— Да, прихожу.
— А почему же я никогда не видел тебя?
— Потому что они тайно впускают меня и дают мне работу. Бер и жена его Сара очень сострадательные люди, но они не хотят, чтоб кто-нибудь, проведал, что они знают зейде и меня и что они нам помогают. Я прихожу к ним, когда никого нет дома, кроме разве одной Лии, твоей двоюродной сестры, Меир, и всегда иду так, чтобы меня не увидел черный человек...
— Черный человек? Что это за черный человек? — с удивлением опросил Меир.
— Раввин Исаак Тодрос! — очень тихим, таинственным шопотом ответила Голда.
При звуках этого произнесенного Голдой имени лицо Меира, проникнутое состраданием и рдевшее от возбуждения, нервно вздрогнуло. Он вдруг замолчал, в глазах его вспыхнули мрачные огоньки, а взгляд устремился куда-то вдаль. Так сильно задумался он, что на белом лбу его появилась глубокая морщина. Казалось, что он вдруг забыл о своей собеседнице.
— Меир! — послышался у его плеча ласковый шопот, — о чем ты так задумался, и почему глаза твои стали такими грустными? Имя твое означает «свет». Разве тебе не всегда светит солнце радости и счастья?
Юноша, не изменяя направления своего взгляда, задумчиво и медленно покачал головой.
— Нет! — шопотом ответил он. — У меня на сердце лежит большая печаль!
Девушка совсем близко наклонилась к нему.
— Меир! — воскликнула она, — а отчего у тебя эта печаль на сердце?
Юноша помолчал немного, потом медленно ответил:
— Оттого, что у нас есть черные люди и что у нас так темно, так темно!..
Девушка опустила голову на руки и, как печальное эхо, повторила:
— Ох, темно!
Меир задумчивыми глазами продолжал смотреть вдаль, в ту сторону, где длинная полоса леса отделяла золотую равнину от лилового небосклона.
— Голда! — проговорил он вполголоса.
— Что, Меир?
— Тебе никогда не хотелось знать и видеть, что делается там, за тем густым и высоким лесом, далеко-далеко на широком свете?
Девушка молчала. По ее фигуре, наклонившейся к юноше, и по ее глазам, широко раскрытым и горящим, можно было узнать, что ей, когда она смотрит на него, ничего уже больше на всем широком свете не хотелось видеть.
Меир продолжал:
— Я бы взял крылья у птицы, чтобы полететь туда, за тот лес, далеко...
— Разве тебе не мил красивый дом богатого Саула? Разве тебе не милы лица твоих братьев, родных и приятелей, что ты бы хотел улететь на крыльях птицы? — подавляя порыв грусти или испуга, прошептала девушка.
— Мне мил дом деда моего Саула, — задумчиво прошептал в ответ юноша, — и мне милы лица всех братьев и родных моих... Но я хотел бы улететь за тот лес, чтобы все узнать и стать очень умным, а потом вернуться сюда и рассказать всем, кто сидит в темноте и ходит в оковах, как им сделать, чтобы выйти из темноты и сбросить свои оковы...
— И мне очень интересно, — продолжал он дальше после минутного молчания, — я бы очень хотел знать, как ходят звезды по небу, и как растет трава из земли... и как живут все народы на земле, и какие есть у них умные и святые книги. И я бы хотел прочесть все эти умные и святые книги и познать из них мысль божию и человеческие судьбы, чтобы душа моя стала так полна знанием, как полны водою великие пучины морские. Мне так интересно. . . Я бы так хотел...
Внезапно он остановился, потому что вздох, вырвавшийся из его взволнованной груди, охваченной неугасимым желанием и несказанной тоской, прервал его речь.
Минуту помолчав, он прибавил тише:
— Я бы хотел быть таким счастливым, как равви Акиба...
— А кто такой равви Акиба? — робко спросила Голда.
Задумчивые глаза Меира просияли.
— Это был великий человек, Голда! Я часто читаю историю его жизни и теперь читал ее, когда ты подошла ко мне...
— И я знаю много прекрасных историй, — сказала Голда, — они вырастают в моей душе, как пунцовые душистые розы! Дай мне, Меир, еще одну такую розу; пусть она цветет передо мною, когда я не буду видеть тебя.
Взгляды их встретились. Мягкая усмешка пробежала по губам Меира.
— Ты знаешь древнееврейский язык? — спросил он.
Она поспешно кивнула ему головой.
— Знаю; зейде научил...
Меир перевернул несколько страниц большой книги, лежавшей у него на коленях, и начал громко читать:
— «Кольба Сабуа был очень богатым человеком. Дворцы у него были такие высокие, как горы; платья его блестели золотом, а в садах его росли благоуханные кедры, пальмы с широкими листьями и цвели душистые саронские розы.
«Но прекраснее его высоких дворцов, его благоуханных кедров и пунцовых роз, прекраснее всех девушек Израиля была его дочь, молодая Рахиль.
«У Кольба Сабуа было столько стад, сколько звезд на небе, а стада эти пас бедный юноша, высокий, как молодой кедр, и с таким бледным и печальным лицом, какое бывает у человека, который хочет душу свою освободить из темницы и не может.
«Юноша этот назывался Иосифом Акиба и жил на высокой горе, по которой паслись стада его господина.
«И случилось однажды, что прекрасная Рахиль пришла к своему отцу, упала перед ним на землю, целовала его ноги, сильно плакала и говорила: — Я хочу пойти за Акибу и жить в той низкой черной избушке, которая стоит там, на вершине горы и в которой он живет!
«Кольба Сабуа был человек гордый и черствого сердца. Великим гневом обрушился он на свою дочь, прекрасную Рахиль, и запретил ей думать о молодом пастухе.
«Но прекрасная Рахиль ушла из высокого дворца, не взяв с собой ничего, кроме черных глаз своих, блестевших слезами, как большие бриллианты, и черных волос своих, поднимавшихся над ее лбом, как большая корона. И пошла она на высокую гору, вошла в черную избушку и сказала: — Акиба! Вот жена твоя входит в дом твой.
«Акиба сильно обрадовался, выпил из глаз Рахили ее бриллиантовые слезы, а потом начал говорить ей прекрасные слова. Умные слова, как мед, лились из его уст, а она слушала и была счастлива; наконец она сказала: — Акиба! Ты будешь великой звездой, которая засияет над путями Израиля!
«Кольба Сабуа был человек гордый и жестокого сердца. Он не послал своей дочери на высокую гору никакой пищи и никакого платья и сказал: — Пусть она узнает голод и увидит нужду.
«Прекрасная Рахиль узнала голод и увидела нужду. Был такой день, когда ей нечем было даже накормить Акибу, и сильно задумалась она над тем, что ее муж голоден.
«Акиба сказал: — Ничего, что я голоден! — И начал ей опять рассказывать мудрые вещи, но она встала, сбежала с высокой горы, вошла в местечко и воскликнула: — Кто даст мне меру проса за эту черную корону, которую я ношу на моей голове! — И дали ей меру проса, а черную корону, которая была прекраснее бриллиантов и жемчуга, сняли у нее с головы.
«Она воротилась на гору, вошла в маленькую избушку и сказала: — Акиба! Есть у меня, чем накормить уста твои, но душа твоя голодна, и для нее пищи я не могу достать! Иди в свет и накорми душу свою великою мудростью, что течет из уст ученых. Я же останусь тут, сяду перед порогом дома твоего, буду прясть шерсть и пасти стада и буду смотреть на ту дорогу, по которой ты вернешься когда-нибудь, как солнце, которое возвращается на небо, чтобы разогнать тьму ночи.
«Акиба ушел. . .»
Тут голос читавшего оборвался, и он поднял глаза от книжки, так как у плеча его раздался удивленный вопросительный шопот.
— Акиба ушел? — проговорила Голда с широко раскрытыми глазами, сдерживая дыхание в груди.
— Акиба ушел! — повторил Меир и снова начал читать:
— «Прекрасная Рахиль села перед порогом его дома, стала прясть шерсть, пасти стада и стала смотреть на ту дорогу, по которой он должен был вернуться, сияя великою мудростью.
«Семь лет прошло. И был такой вечер, когда луна льет на землю море серебряного света, а деревья и травы стоят тихо и неподвижно, словно на них повеяло дыхание Предвечного, несущего миру покой и тишину.
«В этот вечер из-за высокой горы вышел высокий и бледный человек. Ноги у него тряслись, как листья, когда их треплет ветер, а руки поднимались к небу. Когда же он увидел маленькую бедную хижину, слезы Шотоком потекли у него из глаз, потому что это был Акиба, муж прекрасной Рахили.
«Акиба остановился у окна своей хижины, которое было открыто, и стал слушать, какие люди разговаривают в ней.
«Разговаривала там жена его Рахиль с братом своим, которого прислал к ней отец. — Вернись в дом Кольбы Сабуа,— говорил ее брат. А она отвечала: — Я жду здесь Акибу и стерегу его дом. — Брат сказал: — Акиба никогда уже не вернется; он бросил тебя и покрыл тебя большим позором. — Она отвечала: — Акиба не бросил меня. Я сама послала его к источнику мудрости, чтобы он пил из него. — Он пьет из источника мудрости, а ты обливаешься слезами, и тело твое сохнет от нужды! — Пусть глаза мои изольются слезами и пусть тело мое изгложет нужда, я буду стеречь дом моего мужа. И если бы теперь передо мною стал тот, к которому я чувствую любовь в сердце моем, и сказал мне: «Рахиль! Я вернулся к тебе, чтобы ты не плакала больше, но мало пил я еще из источника мудрости!», то я сказала бы ему: «Иди и пей еще».
«Бледный странник, стоявший под открытым окном, как услышал то, что сказала Рахиль, побледнел еще больше, сильно задрожал, отошел от своей маленькой избушки и вернулся туда, откуда пришел.
«Снова прошло семь лет. И наступил такой день, когда солнце льет на землю потоки золотых лучей, а деревья шумят, и цветы цветут, и птицы поют, и люди смеются, словно повеяло на них дыхание Предвечного, несущего миру жизнь и радость.
«На дороге, подымавшейся по склонам высокой горы к низенькой избушке пастуха, шумела большая толпа людей. Посреди нее шел высокий человек, лицо его сияло, как солнце, великою мудростью, а из уст его падали слова сладкие, как мед, и душистые, как мирр. Народ низко склонялся перед ним, жадно схватывал его слова и с великою к нему любовью восклицал: — О, равви!
«Но сквозь толпу народа пробралась женщина и, упав на землю, обняла колени учителя. В руках она держала веретено, лохмотья покрывали ее тело, лицо ее было изнурено, так как в течение четырнадцати лет нужда грызла ее, и глаза у нее глубоко запали, так как в продолжение четырнадцати лет они исходили слезами!
«— Иди прочь! Нищая! — крикнула толпа на женщину. Но учитель поднял ее с земли и крепко прижал к груди своей, так как это был Иосиф Акиба, а женщина была жена его, Рахиль.
«— Вот родник, который поил мое грустное сердце надеждой, когда голова моя в тоске и в неустанном труде погружалась в источник мудрости.
«Так сказал учитель народу и хотел возложить на голову Рахили корону из золота и жемчугов. — Рахиль, — сказал он, — когда-то ты сняла с головы свои прекрасные волосы, чтобы накормить мои голодные уста; теперь я украшу голову твою богатым венцом!
«Но она задержала руку его и, подняв на него глаза, которые опять стали прекрасны, как раньше, много лет тому назад, сказала: — Равви! Слава твоя — мой венец!»
Окончив читать, юноша медленно перевел свой взгляд на сидевшую рядом девушку.
У Голды все лицо пылало и было в слезах.
— Это прекрасно, правда, Голда? — спросил Меир.
— Прекрасно! — ответила она и, опершись лицом на ладони, несколько минут покачивалась своим стройным станом, словно охваченная мечтами или восторгом! Вдруг слезы высохли на ее глазах. Девушка побледнела и выпрямилась.
— Меир! — воскликнула она, — если бы ты был Акибой, а я дочерью богатого Кольбы Сабуа, я то же самое сделала бы для тебя, что и прекрасная Рахиль!..
Медленным движением она взяла обеими руками свою пышную косу цвета воронова крыла, небрежно свисавшую ей на плечо, и, обвивая ею голову, сказала:
— И у меня есть такая же черная корона, как у Рахили!
Потом подняла на Меира свои глубокие пламенные глаза и смело, серьезно, без малейшей улыбки, без румянца и увлечения сказала:
— Для тебя, Меир, я бы и глаза мои вынула из головы! И на что бы мне глаза, если б я не могла смотреть на тебя!
Сильный румянец разлился по лицу юноши, но это был уже не стыд, а волнение. Девушка была так наивна, так дика и вместе с тем так прекрасна со своей огромной растрепанной косой и со страстными словами на смелых серьезных губах!
— Голда! — сказал Меир, — я приду когда-нибудь в ваш дом и навещу твоего старого деда!
— Приходи! — ответила девушка, — вместе с тобой в наш дом войдет великий свет!
Солнце почти зашло уже за высокое пурпурно-фиолетовое облако. Маленький пруд блестел вдали лиловой поверхностью из-за чащи высоких ив. В ту сторону упал взгляд Голды и остановился на воде и на растущей вокруг нее зелени.
— Голда, почему ты так смотришь на этот пруд? — спросил Меир, который не мог уже больше оторвать глаз от ее лица.
— Мне бы хотелось нарезать много лоз, что растут там! — ответила девушка.
— А на что тебе эти лозы? Что ты будешь с ними делать?
— Я бы снесла их домой. 3ейде плетет из них корзины и кузовки, а потом продает их крестьянам на базаре и на эти деньги покупает хлеб, а иногда и рыбу. Теперь зейде давно уже не из чего делать корзины, и он сильно огорчается...
— А почему же ты не берешь их, если они тебе нужны?
— Мне нельзя их брать.
— Почему нельзя? Все в местечке могут пасти тут стада и срезать себе ветки. Эта лужайка и эта роща принадлежат Шибовской общине.
-- Что из того, что принадлежат? Мне нельзя. Мы в Талмуд не верим, в субботу не зажигаем огня... нам ничего нельзя!
Меир резким движением поднялся с своего места.
— Идем! — сказал он Голде. — Нарежь себе, сколько хочешь этих веток. Я буду стоять возле тебя... и ты уж ничего не бойся!
Лицо Голды засветилось радостью. Она взяла из рук Меира складной нож, который он ей подал, и побежала к пруду. Теперь, когда она чувствовала себя в безопасности под охраной сильного и дорогого человека, когда ей улыбалась надежда доставить радость старому деду, движения ее утратили степенность, которая придавала ей вид взрослой женщины. Она бежала, все время, оглядываясь на Меира, который шел за ней, и призывая свою козу, бежавшую с противоположного конца лужайки.
Они остановились возле воды. Самые гибкие лозы росли уже в воде, в нескольких шагах от мокрого берега. Во мгновение ока Голда сбросила с ног свои туфли и, подоткнув немного свою длинную юбку за пояс фартука, чтобы сделать ее короче, вбежала в воду. Меир, оставшись на берегу, смотрел на девушку, которая, подняв свои темные руки, быстро срезала гибкие ветки. При этом она смеялась, открывая в улыбке ряд белых, как жемчуг, зубов; отблески ярких облаков обливали темное лицо ее розовым заревом и золотили обвитую вокруг головы черную корону.
Меир, не спуская с нее глаз, также улыбался. Белая коза стояла поблизости в зеленых кустах и, вытянув шею, смотрела на госпожу свою, стоявшую в лиловой воде. Вдруг Голда радостно вскрикнула и нагнулась.
— Что там? — спросил Меир.
Из зеленой чащи, в которой совершенно скрылась фигура девушки, отозвался веселый голос.
— Тут красивые цветы, Меир!
— Что это за цветы?
Стройная фигура наполовину высунулась из зелени, нагнулась к берегу и, вытянув худую руку, протянула стоявшему на берегу юноше широколиственную желтую кувшинку. Меир наклонился, чтобы достать протянутый цветок, но вдруг рука Голды дрогнула, розовое лицо ее побледнело, глаза широко открылись с выражением ужаса.
— Черный человек! — шепнула девушка, уронив в воду кувшинку, и с тихим тревожным криком скрылась в прибрежной зелени.
Меир обернулся. Шагах в десяти от них выходила из рощи и быстро подвигалась по лугу какая-то странная фигура. Это был человек среднего роста, очень худой, с очень темным лицом, с черными, несколько седеющими волосами и с черной седеющей бородой, спускавшейся до пояса. Одет он был в длинное узкое платье из грубого потертого сукна; шея его, голая и желтая, высовывалась из-под расстегнутой грубой рубашки. Сильно сгорбившись, он шел очень быстро. Шаги его не производили ни малейшего шума, так как на ногах у него были поношенные туфли. В обеих руках он нес огромные связки разноцветных диких трав; над его головой и за ним летело множество птиц, которые, по-видимому, хорошо знали его, так как время от времени пробовали садиться на его черные волосы и сгорбленные плечи.
Когда человек этот, не глядя на Меира, проходил мимо него в нескольких шагах, юноша машинально низко склонил перед ним голову в знак покорности и уважения. Однако тотчас же поднял ее. Лицо его было бледно, брови сдвинуты с затаенной болью. Сумрачным взглядом он посмотрел вслед сгорбленной фигуре, не спеша двигавшейся по лугу, и сквозь стиснутые от боли или гнева зубы проговорил:
— Равви Исаак Тодрос!

IV

На наружности раввина Исаака Тодроса, а может быть, и в духовном его укладе были заметны следы многовекового пребывания его предков под палящим небом Испании.
Скитальческий народ, удивительно стойкий в сохранении своих черт, выделяющих его из среды других племен, в силу непреоборимого влияния природы все-таки почерпнул кое-что там и сям из чужих кладезей, среди которых рассеивала его доля изгнанника.
Поэтому, кроме общего сходства, здесь существуют и крупные различия. С одной стороны, здесь встречаются люди, сравнительно недавно прибывшие с юга или востока, с другой — те, над которыми целые века уже простирается бледное небо, и веют морозные вихри; души покорные и страстные, мистические и погруженные в действительность; волосы черные, как самое черное перо ворона, — и голубые глаза, как ясное небо; лица белые и смуглые; организмы сильные, закаленные, — и тела худые, сухие, нервные, страстно вздрагивающие, поглощенные мечтами, преследуемые фантазиями.
У Исаака Тодроса было самое смуглое из всех наиболее смуглых лиц, самые черные волосы и глаза из всех наиболее черных, самая страстная и мечтательная душа из всех пламенных душ.
Какое, собственно, положение занимал он в своей общине и на чем оно основывалось? Священнослужителем он не был: раввины не бывают священнослужителями, и, быть может, ни один народ не стоит так далеко, как израильский, от теократического управления и теократических степеней. Администратором в своей общине он также не был, потому что гражданскими делами в ней занимались должностные лица кагала; раввины же в организации кагальной играют только роль хранителей религии, ее постановлений и обрядов. Однако он обладал более высоким достоинством, чем все упомянутые выше. Происходил он из старинного княжеского рода, среди своих предков в отдаленном прошлом насчитывал много мудрецов, а в более близком — много праведных и почитаемых раввинов, был истинно благочестивым, следовательно, цадиком и хахамом, был аскетом, почти чудотворцем, а также необыкновенно глубоким ученым.
Ученость его была исключительно религиозная, но в глазах Шибовской общины это как раз и была единственная достойная признания ученость.
Ученость эта состояла в несравненном знании святых книг: Торы или Библии меньше всего, Талмуда больше, а больше всего Каббалы.
Исаак Тодрос был наиболее сведущим каббалистом новейших времен, и это составляло краеугольный камень, на котором зиждилось здание его величия.
Кто-нибудь, совершенно незнакомый с обстоятельствами, касающимися веры израильского простонародья, наверное, предположил бы, что шибовское население являлось остатком многочисленной и мрачной секты хасидов, которая ставит во главе всех духовных и светских наук Каббалу.
Нет. Жители Шибова не считают себя отщепенцами, наоборот, гордятся тем, что они правоверные талмудисты и раввиниты. Но принадлежат они к тем талмудистам, впрочем, довольно многочисленным в наиболее низких общественных слоях, которые к Торе и Талмуду присоединили Каббалу, признали ее за святую книгу и с такой страстностью полюбили ее, что первые две книги оказались отодвинутыми в тень.
Впрочем, над шибовским населением пролетел также и хасидизм, близко столкнулся с ним и оставил в среде его многочисленные следы. Значительная часть этого населения и в самом деле была хасидской, сама не зная об этом. А молва передавала, будто дед Исаака Тодроса, тот самый реб Нохим, который вел борьбу за идею с Гершем Эзофовичем, был некоторое время учеником Бешта, основателя этой удивительной секты, часто виделся с ним и, хотя и не присоединился к ней вполне, внес в общину, духовным руководителем которой он был, многие из основных ее элементов.
Главными этими элементами являлись: безграничное почитание Каббалы, почти идолопоклонническое преклонение перед цадиками и благочестивое отвращение, глубокое, непреодолимое, к эдомитам (чужим народам) и их наукам.
Элементы эти укреплялись и все более разрастались под влиянием сына Нохима, Баруха. Внук же его, Исаак, принял сан, принадлежащий предкам, в период наибольшего расцвета этих элементов.
Таким образом религия шибовских обитателей не была ни мозаизмом, ни талмудизмом, ни хасидизмом, но хаотическим смешением всего этого, — смешением, которое господствовало на протяжении многих десятков миль вокруг Шибова, а наивысшее выражение свое находило в лице шибовского раввина.
У равви Исаака был темный лоб, весь изборожденный глубокими морщинами, которые появлялись на нем в то время, когда он напряженной мыслью старался проникнуть в тайны неба и земли с помощью соответственного расположения букв, составляющих имена бога и ангелов. В его черных, как угли, глазах пробегали мрачные или восторженные огоньки, которые разгорались при размышлении о безмерных ужасах и несравненных радостях сверхъестественного мира. Плечи его были сгорблены от сидения над книгами, руки дрожали от непрерывного возбуждения духа, борющегося с видениями, тело высохло, и щеки глубоко впали от духовных мук и физических лишений.
Безбрачие, пост и бессонные ночи оставили свои следы на лице этого человека, наряду с мистическим экстазом, тайным ужасом и не знающей прощения ненавистью ко всему, что жило, верило и чувствовало иначе, чем он.
Смолоду он был женат или, вернее, его женили в то время, когда на лице его еще не показалось ни единого волоска мужской зрелости. Вскоре он развелся с женой, которая своей суетливостью нарушала его набожную сосредоточенность и мешала ему возноситься душой; трое детей его росли в доме его брата, а он сам, уединившись, как отшельник, в своей низкой черной избенке, жил жизнью, напряженной до последних пределов, жизнью фантазии, страстных молений и бездонных мистических размышлений.
Существовал он приношениями, которые доставляли ему его ревностные почитатели. Приношения эти, впрочем, были невелики и состояли из предметов первой необходимости. Больших ценных подарков равви Исаак не принимал и даже не брал никакой платы с приходящих к нему верующих за свои советы, лекарства и предсказания.
Но ежедневно перед восходом солнца через двор молитвенного дома проскальзывали какие-то робкие фигуры и без малейшего шороха ставили на деревянную скамью, находившуюся у окна избушки, глиняные сосуды, наполненные пищей, и клали куски хлеба или праздничных печений.
Обыкновенно в это время равви произносил утренние молитвы, так как это был тот час, когда можно было уже отличить белый цвет от светло-голубого и когда всякий правоверный израильтянин должен был произносить утренние шемы и тефили.
Потом он отворял окно и долго смотрел огненным взглядом своих черных глаз с покрасневшими от напряжения белками на розовые отблески утренней зари. Там, в той стороне, был далекий Восток, Иерусалим, уже исчезнувшие развалины соломоновой святыни, Палестина, плачущая по сынам своим, и вянущие от печали пальмы Сиона...
Время от времени огонь, горевший в глазах раввина, погасал в слезах, которые, стекая, охлаждали сожженные внутренним пламенем щеки. Иногда их охлаждали также морозные ветры и сырые туманы, но Исаак Тодрос, несмотря на туманы, дождь или снег, каждое утро долго смотрел на восток. Потом наклонялся и брал со скамьи пищу, приготовленную для него набожной рукой. Никогда не съедал всего, так как хлеб и печения он ломал на мелкие кусочки и полными горстями бросал их птицам, которые большими стаями слетались тогда с соседних крыш, с улиц, отовсюду, заслоняя прозрачной сеткой проворных крыльев маленькое открытое оконце. Некоторые из птиц схватывали крошки и с радостным щебетанием уносили их в свои гнезда; другие, насытившись, влетали в оконце и усаживались на черных сгорбленных плечах своего кормильца. Многочисленные ласточки, гнездившиеся под низкой крышей избушки, также выглядывали из своих гнезд и, протягивая к нему клювы, смотрели на него смелыми глазами. Тогда темное лицо раввина, заросшее густыми волосами, несколько прояснялось, а порою, хоть и редко, на его сжатых губах играла ласковая усмешка.
Его хорошо знали птицы, — не только те, которые находились в местечке, но и те также, которыми была полна густая березовая роща.
Исаак Тодрос часто уходил в рощу и даже углублялся иногда в смежную с ней огромную сосновую пущу. Что делал он там? Кормил птиц, которые, заметив его, тотчас же слетались со всех сторон и сопровождали его в продолжение всей его прогулки. Иногда молился, поднимая вверх трясущиеся руки и вызывая своими страстными криками, отголоски лесного эха, искал различные дикие травы и злаки, которые и собирал, унося их с собой огромными связками в свою маленькую избенку. Растения эти обладали целебными свойствами, знание которых переходило в роде Тодросов от отца к сыну. Все Тодросы принадлежали к числу тех первобытных лекарей, которых было так много в средние века и которые свое искусство лечить телесные страдания получали не от какой-нибудь академии, а из рук дикой природы, вопрошаемой скорее фантастической и любознательной, чем научной мыслью. Один из далеких предков Исаака Тодроса был, впрочем, когда-то знаменитым лекарем в Испании в то время, когда в злополучиях израильского народа произошел некоторый перерыв и когда вместе с другими народами они могли черпать всесторонние жизненные блага из всяких источников. Это был короткий перерыв, и после него со света исчезли знаменитые и действительно ученые израильские, врачи. Но тот из них, который носил имя Тодроса Галеви, передал, познания своему сыну, и пошли, потом эти познания гулять из поколения в поколение, переиначиваясь всевозможными способами, облачаясь в разнообразные фантастические одеяния, укладываясь в удивительные чудесные легенды, героями которых были скромные растения, пренебрежительно попираемые ногами невнимательных прохожих, растения с очень скромной окраской, но с пронизывающим запахом. Исаак Тодрос усердно искал и старательно собирал эти драгоценные предметы старой науки и своих старинных семейных преданий; бережно уносил их с собой и, вернувшись в низкую мазанку свою, раскладывал их тонкими слоями по грязному полу тесной избы, чтобы редкие и бедные лучи солнца, попадая сюда, насквозь пронизывали их своею благодетельной силой.
Поэтому-то атмосфера в маленькой избушке раввина была всегда, особенно же в летнюю и осеннюю пору, насыщена сильными и удушливыми запахами сушащихся злаков и диких цветов. Бледные краски увядших растений печально светились на окружающем фоне стен, серых от пыли, за десятки лет накопившейся толстыми слоями; среди сора, наполнявшего углы и покрывавшего простой пол, растения выглядели потускневшими алмазами, похищенными из зеленого рая.
Избушка Исаака Тодроса напоминала собою суровые кельи пустынников и анахоретов. В ней ничего не было, кроме низкого твердого ложа, белого стола, поставленного у одного из оконцев, двух-трех деревянных стульев и нескольких крепких досок, вделанных в стену и заваленных книгами. Среди этих книг было двадцать томов огромной величины, напечатанных древним шрифтом и переплетенных в пожелтевший пергамент. Это был Талмуд. Выше лежали Озарга-Кабад, — произведение, написанное одним из предков Исаака, тем самым Тодросом Галеви, который был первым талмудистом, уверовавшим в Каббалу; Тольдот-Адам — эпопея, воспевающая историю первого человека и изгнанника; Сефер-Езира (книга сотворения) — апокалиптическое изображение происхождения мира; Каарат-Кезеф, в которой Эоби предостерегает израильтян от пагубного влияния всякой светской науки; Шиур-Кома— пластическое описание бога, просвещающее читателей насчет его фигуры, исполинских размеров головы, ног, рук и в особенности бороды, имеющей, по словам творца этого произведения, десять тысяч пятьсот парсангов длины! Но на самом верхнем месте была положена больше всего потрепанная от частого употребления Книга сияния, Зогар, самая обширная и самая глубокомысленная диссертация о Хохма-Нистиже (Каббала), книга, изданная Моисеем из Леона в XIII веке от имени раввина Шимона-бен-Иохая, жившего много веков тому назад.
Такова была коллекция книг Исаака Тодроса, над которой он проводил бессонные ночи, почерпая из нее свою великую ученость и мудрость, тратя над ней силы. Оттуда исходил тот аромат, который наполнял его душу мистическим трепетом и горьким острым ядом безграничного отвращения ко всему, что было чужим или враждебным заключенному там миру, полному сверхъестественного блеска и мрака. Над ней-то и просиживал он ночи, не только обыкновенные, будничные, но даже и праздничные. Только в праздничные ночи он бывал не один; у ног его садился ученик и любимец его реб Моше, меламед, чтобы обрезать, когда понадобится, черный фитиль у желтой сальной свечки. Ведь человеку благочестивому, читающему в праздничные ночи святые книги, нельзя снимать нагар со свечи, и нужно, чтобы в это время возле него была для этого заботливая рука другого человека. Раввин читал, таким образом, в праздничные ночи Шиур-Коме и Зогар, а сидящий возле него маленький человечек в грубой рубахе время от времени подымался со своего низкого сидения, оправлял тускнеющее пламя желтой свечи и впивался своими круглыми глазами в лицо учителя, ожидая каждую минуту, что вычерчиваемые, устанавливаемые и перестанавливаемые рукой учителя буквы, составляющие имена бога, нотариков и гематрия, вдруг дадут слово, которое будет совершать великие чудеса и откроет перед людьми все тайны неба и земли.
Вернувшись сейчас же после захода солнца домой с большой связкой диких растений в руках, Исаак Тодрос нашел своего верного почитателя сидящим в углу темных сеней. Скорчившись и подперев голову руками, он сидел, погруженный в глубокие размышления.
— Моше! — позвал раввин, быстро и неслышно проходя через сенцы.
— Что прикажешь, насси? — покорным голосом спросил Моше.
— Иди, Моше, сейчас к старому Саулу и скажи ему, что раввин Исаак Тодрос посетит завтра его дом.
Скорченная, сереющая в темном углу фигура вскочила с земли, как подброшенная пружиной, и босиком помчалась через площадь к высокому дому Саула. Тут, влетев на крыльцо и пробежав длинный коридор, меламед приотворил дверь и, просунув голову в обширную комнату, провозгласил громким и торжественным голосом:
— Реб Саул! Тебя ожидает великое счастье и великая честь! Равви Исаак Тодрос, истинно благочестивый человек и первый мудрец в мире, завтра посетит твой дом!
Из глубины обширной приемной комнаты богатого купца ответил сухой от старости, но сильный голос:
—Я — Саул Эзофович, дети, внуки и правнуки мои будем ждать посещения равви Исаака с великой радостью и с великим нетерпением в сердце. Да здравствует он сто лет!
— Да здравствует он сто лет! — повторил высунувшийся из двери человек с темным лицом и круглыми глазами и исчез.
Двери закрылись. Старый Саул сидел на диване и читал Зогар, глубоких откровений которого, однако, несмотря на величайшие усилия, его ум, привыкший к светским делам, не мог охватить. Изборожденный морщинами лоб его вдруг нахмурился, и беспокойство засветилось в его глазах. Он обратился к старшему из своих сыновей, Рафаилу, который, сидя за соседним столом, вписывал в счетную книжку цифры месячных доходов и расходов, и спросил:
— Зачем он придет сюда?
Рафаил пожал плечами в знак недоумения.
— Или у него есть к нам какая-нибудь придирка? — снова спросил старик. Рафаил, подняв голову от счетной книги, ответил:
— Есть.
Саул вздрогнул.
— Ну! — воскликнул он, — а что это за придирка может быть у него? Разве кто-нибудь из нашей семьи согрешил?
Рафаил бросил коротко:
— Меир!
Лица отца и сына были печальны и неспокойны. Исаак Тодрос навещал членов своей общины очень редко и только тогда, когда дело касалось каких-нибудь важных религиозных обстоятельств или проступков. Но и эти редкие посещения выпадали на долю только самых достойных и влиятельных членов общины. Бедный, серый люд сам осаждал мазанку раввина и по каждому его мановению устремлялся к ней с невыразимой радостью или тревогой.

***

Раввин Исаак Тодрос был аскет и презирал маммону. Однако от почестей и знаков отличия, которыми его чтили, он не отказывался, и люди, посвященные в его затаенные мысли и чувства, знали, что эти почести он очень любит. Если бы кто-нибудь когда-нибудь вздумал их отменить или хотя бы только уменьшить, он, наверное, даже, настойчиво потребовал бы их восстановления. Поэтому-то все бедное население и все те, которым особенно хотелось заслужить его расположение, говоря с ним, давали ему княжеский титул насси. Поэтому-то также всякое появление его в местечке, бывшее всегда для населения событием настолько же любопытным, насколько и торжественным, сопровождалось некоторым, довольно пышным церемониалом.
Часа два оставалось еще до полудня, когда Саул Эзофович, стоя у окна своей приемной комнаты, несколько встревоженным взглядом смотрел из-под сдвинутых бровей, на процессию, медленно подвигавшуюся через площадь. Смотрели на нее также и члены его семьи: невестки, сыновья, дочь, зять и старшие из внуков, все празднично разодетые, с торжественными лицами собравшиеся тут, чтобы приветствовать у порога своего дома самое почетное лицо в общине.
От двора молитвенного дома через площадь к жилищу Эзофовичей двигалась кучка людей, одетых в черное. Посредине шел Исаак Тодрос, наклонившись, как всегда, несколько вперед, в своей поношенной одежде и грубой рубахе, открывавшей целиком его длинную желтую шею; он шел своим обычным быстрым, неслышным шагом. С двух сторон его выступали два члена кагала: маленький и юркий реб Янкель с своим белым, покрытым веснушками лицом и с рыжей, как огонь, бородой и Давид Кальман, один из почетнейших лиц местечка, морейне, богатый торговец скотом, высокий, прямой, степенный, чисто одетый, с руками в карманах атласного кафтана, с улыбкой блаженного благополучия на пухлых губах. А вокруг них теснилось еще с десяток лиц, подобострастно улыбающихся и покорных.
Впереди всей толпы двигался реб Моше таким образом, что лицом он был обращен к лицу раввина, а спиной — к цели их путешествия.
Не шел, а пятился, при этом подпрыгивал, хлопал в ладоши, низко наклонялся к земле, задевал своими голыми ногами о неровности почвы, спотыкался, снова подпрыгивал, поднимал лицо к небу и испускал отрывистые крики радости. Наконец, в некотором отдалении, за процессией бежало несколько десятков детей различного возраста; с необыкновенным любопытством смотрели они на процессию и, видя пляску и скачки меламеда, начали подражать ему, делая такие же прыжки, жестикулируя, падая на землю, хлопая в ладоши и наполняя воздух неописуемым гамом.
Через минуту в приемной комнате Эзофовичей с треском отворились двери, и в них влетел меламед, весь красный, запыхавшийся, облитый потом, сияющий необычайной радостью. Радовался он искренно, шумно, страстно. Чему?.. Бедный меламед!
— Реб Саул! — воскликнул он охрипшим от крика голосом, — встречай великое счастие и великую честь, которые идут к тебе!
По лицу Саула можно было угадать, что тайная тревога борется в нем с действительно испытываемой радостью. Что же касается его семьи, члены которой жались по стенам и возле мебели, то она радовалась явно и притом сильно; лица у всех сияли от гордости и испытываемого блаженства, за исключением Бера, молчаливого и апатичного как всегда, когда дело не касалось торговли и денег. Старый Саул стал возле самого порога своей приемной комнаты; на крыльце реб Янкель и морейне Кальман подхватили раввина под обе руки, приподняли над землей его сухое тело и, перенеся через коридор и порог, поставили против Саула.
После этого они низко поклонились, вышли из дома и уселись на крыльце в ожидании той минуты, когда им нужно будет сопровождать обратное шествие.
Саул тем временем склонил перед гостем свою седую почтенную голову. Примеру его последовали все его домашние, стоявшие у стен комнаты.
— Приветствующий мудреца приветствует величие Предвечного! — сказал Саул.
— Приветствующий мудреца приветствует. . . — начал повторять за Саулом хор мужских и женских голосов. Но в ту же минуту Исаак Тодрос поднял вверх указательный палец, метнул вокруг пылающим взором и зашикал:
— Шааа!
В комнате водворилась гробовая тишина. Палец гостя описал широкий круг, указывая на весь ряд стоящих у стен людей. — Вег! (Прочь!) — закричал он.
В комнате зашелестели платья и послышались быстрые шаги; замелькали огорченные и испуганные лица; все присутствующие, теснясь, прошли к двери, ведущей во внутренние комнаты, и исчезли.
В совершенно пустой комнате остались только двое: убеленный сединами широкоплечий патриарх и сухой с огненными глазами мудрец.
Когда мудрец коротким приказанием и повелительным жестом изгонял из комнаты его семью: седеющих сыновей, почтенных дочерей и красивых девушек, седые брови Саула дрогнули и взъерошились на минуту. Видно, в нем закипела родовая и отцовская гордость.
— Равви! — сказал он несколько глухим голосом и с менее низким, чем раньше, поклоном, — соблаговоли занять под моей крышей то место, которое кажется тебе наиболее удобным!
Он не наделил гостя княжеским титулом. Не назвал его насси!
Раввин Исаак сумрачно взглянул на него, прошел по комнате и сел на диван с высокой желтой спинкой.
В эту минуту он не был сгорблен. Наоборот, держался прямо и сидел вытянувшись, неподвижно устремив взгляд на лицо старика, который занял место напротив.
— Я их выгнал! — сказал он, указывая на двери, через которые удалилась из комнаты вся семья. — Для чего ты собрал их сюда? Я хочу поговорить только с тобой!
Саул молчал.
— Я приношу тебе новость, — снова проговорил раввин, быстро и угрюмо, — у твоего внука, Меира, нечистая душа. Он — кофрим! (вероотступник).
Саул все еще молчал, только морщинистые веки его нервно вздрагивали над выцветшими от времени глазами.
— Он кофрим! — громче повторил раввин, — он произносит скверные слова о нашей религии, не почитает мудрецов, нарушает шабаш и ведет дружбу с отщепенцами.
— Равви! — начал Саул.
— Ты слушай, когда я говорю! — перебил его раввин.
Губы старика сжались так сильно, что совершенно исчезли среди молочно-белой растительности.
— Я пришел сказать тебе, — снова начал Тодрос, — что ты плохо воспитываешь своего внука, что это — твоя вина, раз он такой. Зачем ты не позволял меламеду сечь его и бить, когда он ходил в хедер и не хотел учить Гемары, а над словами меламеда смеялся и подбивал смеяться других? Зачем ты посылал его к эдомиту, который живет там, среди садов, чтобы тот учил его читать и писать на языке гоев и другим еще эдомитским мерзостям? Зачем ты его не наказал своей отцовской рукой, когда он нарушил шабаш и за твоим столом препирался с меламедом? Зачем ты портишь его душу своей грешной любовью, не склоняешь его к святым наукам и на все его мерзости смотришь так, словно ты ослеп?
Раввин устал от длинной речи и, сопя, остановился.
Тогда старый Саул начал говорить несколько глухим голосом:
— Равви! Пусть сердце твое не гневается на меня. Я не мог поступать иначе, как поступал. Ребенок этот — сын моего сына, самого младшего из всех моих детей, скрывшегося очень быстро из моих глаз. После смерти отца его и матери я взял этого ребенка в свой дом и хотел, чтобы он никогда не вспоминал о том, что он сирота. Я был уже тогда вдовцом и сам выходил его своими руками. Его выхаживала также и старая прабабушка, которая отдала бы душу свою богу, лишь бы только купить счастье для его души. Он лучший бриллиант в короне на ее голове, и теперь ее уста от глубокой старости ни для кого уже больше не открываются, как только для него. Вот, равви, все причины, по которым я позволял ему больше, нежели другим моим детям, и держал его более слабыми руками. Вот почему душа моя сильно болела, когда меламед в хедере бранил и бил его, как других детей. Я согрешил, когда, как сумасшедший, вбежал в хедер, наговорил меламеду скверных слов и увел мальчика с собой. Я согрешил, равви, потому что меламед мудрый и святой человек; но пусть грех этот исчезнет из глаз твоих, равви, когда ты подумаешь о том, что я не мог молча смотреть на эти синяки, которые носил на своем теле сын моего сына! Когда такие синяки носили на себе дети сына моего Рафаила, и сына моего Абрама, и сына моего Ефраима, я молчал, потому что отцы их были живы, благодарение богу, и сами смотрели за детьми своими; но когда я увидел синяки на спине и плечах сироты. . . Равви! Я заплакал, закричал громким голосом и согрешил!
— Это не единственный твой грех! — произнес равви, выслушав слова Саула с неподвижной суровостью и торжественностью судьи. — А зачем ты посылал его к эдомиту в науку?
— Равви! — ответил Саул, — а как бы он стал, потом справляться в жизни, если бы не понимал языка, на котором говорят все люди в этой стране, и не умел подписать своего имени ни на одном контракте, ни на одном векселе? Сыновья мои, равви, и старшие внуки мои ведут большие дела, и он будет вести их, как только женится. Все наследство отца его принадлежит ему. Он будет богат, и ему придется разговаривать с важными господами. А как бы он стал с ними разговаривать, если бы я не посылал его учиться к эдомиту?
— Да погибнет Эдом со своей пакостной наукой, и пусть никогда его не простит господь! — пробормотал раввин.
Через минуту он продолжал:
— А почему ты не сделал своего сына ученым, а делаешь его только купцом?
— Равви! — ответил Саул, — семья Эзофовичей купеческая семья. Мы купцы от отца к сыну, и такой уже у нас обычай.
Говоря это, Саул поднял немного голову, до тех пор опущенную. При воспоминании о своем роде он почувствовал себя гордым и более смелым. Но ничего не может сравниться с тем презрением и с той насмешкой, которые прозвучали в голосе раввина, когда он проговорил вслед за Саулом:
— Семья Эзофовичей!
— Семья Эзофовичей, — повторил раввин громче, — всегда была зерном перца во рту Израиля.
Саул вдруг поднял голову.
— Равви! — воскликнул он, — в ней были бриллианты, глядя на которые, сами эдомиты начинали уважать народ Израиля...
Дрогнула и закипела между этими двумя людьми старая взаимная ненависть Эзофовичей и Тодросов.
— В вашей семье, — сказал раввин, — есть одна мерзкая душа, которая переходит от одного Эзофовича к другому и не может очиститься. Ибо так написано: все души, которые ушли от сефиротов, как капли воды, вытекшие из наклоненной бутылки, совершают ибур-гильгул, странствование по телам, переходя из одного тела в другое, пока не очистятся от всех грехов и не вернутся назад к сефиротам. Когда человек благочестив и праведен, душа его возвращается к сефиротам, а когда она возвращается туда, то на ее место другая душа идет в свет и берет себе тело. И до тех пор горе, печаль, болезни и грехи будут пребывать на земле, пока все души, оторванные от сефиротов, не отбудут ибур-гильгул и не пройдут через тела. А как могут они все пройти через тела, если на земле будет много мерзких, нечистых и не уважающих святую науку душ? Эти мерзкие души постоянно держат для себя какие-нибудь тела, переходя из одного в другое, а там высоко ждут другие души, чтобы те освободили от себя тела и оставили бы их им. Они должны ждать, потому что столько тел не может быть одновременно на свете, сколько существует душ среди сефиротов. И сам Мессия ждет, потому что он не придет на свет, раньше, чем последняя душа не войдет в тело и не начнет ибур-гильгул. Мерзкие души, занимающие одно тело за другим, не допуская к ним ожидающих душ, отодвигают в далекое будущее Иобельга-Гадель — день пришествия Мессии, великий праздник радости! В вашей семье есть такая мерзкая душа. Она вступила сперва в тело Михаила Сениора, потом была в теле Герша, а теперь она сидит в твоем внуке Меире! Я узнал эту душу, надменную и мятежную, по глазам и по лицу внука твоего, и поэтому сердце мое отвернулось от него!
Пока Тодрос излагал сидящему напротив него старику учение о переселении душ и о последствиях его, в этом старике произошла поразительная перемена. Перед этим он уже значительно ободрился и даже поднял, было, голову с некоторой гордостью и достоинством; теперь он опять низко опустил ее; печаль и тревога разлились по его морщинистому лицу.
— Равви! — смиренно отозвался Саул, — будь благословен за то, что открываешь перед глазами моими святую мудрость твою! Слова твои истинны, а глаза твои умеют познавать души, что живут в людских телах. Равви, я расскажу тебе следующее. Когда маленького Меира привез ко мне сын мой Рафаил, я взял ребенка из рук его и нежно поцеловал, потому что мне показалось, что он похож на моего Вениамина, своего отца; но старая прабабушка отняла его у меня, поставила его перед собой на землю и начала сильно приглядываться к нему, а потом крикнула громким голосом: «Он не на Вениамина, а на моего Герша похож!» Слезы текли из ее старых глаз, губы ее повторяли: «Герш, Герш, мой Герш!» А ребенка она прижимала к своей груди и сказала: «Это мой клейнискинд, самый любимый! Это глаз в моей голове и бриллиант в том венце, который образуют собой мои внуки и правнуки, потому что он похож на моего Герша!» Она от него без ума и теперь, только его одного и зовет к себе, потому что он очень похож на мужа ее, Герша.
— Душа Михаила вошла в тело Герша, а из тела Герша перешла в твоего внука Меира, — повторил раввин и прибавил: — Это гордая, мятежная душа! Нет в ней покорности и спокойствия!
Казалось, Тодрос смягчился, видя смирение Саула и доверие, с которым тот отнесся к его словам.
— Почему ты не женишь его, когда у него выросли уже большие волосы на подбородке и на лице? — спросил раввин.
— Равви! Я хотел его женить на дочери благочестивого Янкеля, но ребенок лежал у моих ног и просил, чтобы я не принуждал его.
— Почему ты не поставил тогда ноги своей на его спину и не сделал так, чтобы он был тебе послушен?
Саул опустил голову и молчал. Он чувствовал себя виноватым. Любовь к внуку-сироте постоянно толкала его на путь греха.
Тодрос снова начал говорить:
— Жени его как можно скорей, ибо написано, что когда у молодого человека растут волосы на подбородке, а он еще не имеет жены, то душа его впадает в скверну... Душа внука твоего уже впала в грех... вчера я видел его наедине с девушкой. . .
Саул тревожно поднял глаза на говорящего.
— Я видел его, — тянул раввин, — как он разговаривал на лугу с караимкой.
— С караимкой! — повторил Саул голосом, полным удивления и испуга.
— Он стоял на берегу пруда и брал из ее рук какие-то цветы, а по их лицам я читал, что души их, охвачены нечистым огнем.
— С караимкой! — еще раз повторил Саул, как бы не желая верить своим ушам.
— С еретичкой! — сказал раввин.
— С нищенкой! — проговорил Саул.
— Равви! — начал опять Саул, — уж я иначе буду теперь обходиться с ним! Я не хочу, чтобы на старости лет стыд выел мне глаза из-за того, что внук мой ведет нечистую дружбу с нищенками. Я женю его!
— Ты накажи его! — воскликнул раввин. — Я для того и пришел сюда, чтобы сказать тебе, что ты должен поставить ногу на спину его и должен согнуть его гордость в дугу. Ты не жалей его. Твое потворство будет великим грехом, которого не простит тебе господь. А ежели ты сам его не накажешь, то я наложу мою руку на голову его, и тогда всем вам будет великий стыд, а ему такое несчастие, что он рассыплется в прах, как жалкий червь!
При этих словах, произнесенных грозным голосом, Саул вздрогнул. Самые разнообразные чувства все время боролись в груди этого старика: тайное отвращение к Тодросам и глубокое почтение к учености раввина, гордость и опасение, сильное раздражение на внука и любовь к нему. Угроза Тодроса затронула эту последнюю струну.
— Равви! — воскликнул Саул, — прости ты ему! Он еще ребенок! Когда он женится и начнет вести дела, он станет другим! Когда он родился, отец его написал мне: «Отец! Каким именем назвать твоего внука?» А я ответил: «Пусть будет имя его Меир, то есть свет, чтобы он светил передо мною и перед всем Израилем великим светом! . .»
Он не мог говорить дальше от волнения, и две слезы скатились по его обвислым сморщенным щекам.
Раввин встал с дивана, поднял указательный палец вверх и произнес:
— Так помни о моих приказаниях! Я велю, чтобы ты поставил ногу свою на его спину, а ты слушайся меня, ибо написано: «Ученые — основа мира!»
Сказав это, он направился к дверям, у которых ожидавшие его реб Янкель и морей не Кальман снова подхватили его под обе руки, перенесли через коридор и пороги и поставили на землю возле крыльца.
И снова тронулась через площадь, направляясь в сторону молитвенного дома, черная кучка людей; снова меламед, пятясь перед раввином, скакал, плясал, хлопал в ладоши и кричал; и снова толпа детей, следуя на некотором расстояний за процессией, подражала своему учителю, как и он, прыгая, крича и хлопая в ладоши, изредка падая на землю и оглашая воздух жалобными криками. А в приемной комнате Эзофовичей старый Саул все еще сидел, закрыв лицо руками, когда в противоположных дверях показалась старая Фрейда. Солнечные лучи, проникая через окна, зажгли в украшавших ее бриллиантах и золоте радужные искры, она же, водя по комнате прищуренными золотистыми глазами, произнесла своим беззвучным голосом:
— Во ист Меир?

V

Меира не было дома во время посещения раввина. Ранним утром, уйдя из дому, он направился к самым отдаленным от центральной площади улицам местечка. Здесь он оказался среди крохотных домишек, необычайно убогих, из которых ни в одном не было больше двух маленьких оконцев; перед порогами домишек стояли широкие вонючие лужи, и вокруг них был удушливый тяжелый воздух. Из черных труб домиков выходили жиденькие струйки дыма, своею тонкостью свидетельствовавшие о скудости приготовляемой там пищи; подгнившие и падающие заборы окружали маленькие дворики, засыпанные сором; за заборами здесь и там виднелись узкие полоски земли, негусто заросшие тощими овощами. Перед низкими дверями худые женщины с темными болезненными лицами, в синих кофтах и порыжевших париках, стирали в корытах серое грубое белье; сгорбленные и дряхлые женщины, сидя на скамейках, вязали чулки из синей или черной шерсти; девушки молодые, загорелые в грязных платьях и с растрепанными волосами, доили худых коз.
Это был квартал местечка, занятый самым низшим слоем шибовского населения, пристанище бедности, даже нищеты, грязи и болезней. Стоявшие возле центральной площади дома Эзофовичей, Кальманов, Витебских и Камионкеров могли показаться роскошными дворцами по сравнению с этими жилищами, один внешний вид которых вызывал в голове представление о земном чистилище.
И не удивительно. Там, возле площади, жили купцы и ученые, следовательно, аристократия израильской общины; здесь гнездилось ремесленное и рабочее население, чернь, зарабатывающая на жизнь трудами своих рук, а не головой; из их среды почти никто не мог бы доказать свое происхождение из какой-нибудь старинной семьи, не мог бы даже похвалиться тем, что в его роде был какой-нибудь богач или ученый.
Хотя утро было еще очень раннее, здесь всюду уже началась ежедневная работа. Сквозь мутные стекла маленьких окошечек были видны мерно поднимающиеся и опускающиеся, покрытые рукавами рубашек, руки портных и сапожников. За тонкими стенами звенели инструменты жестяников и стучали кузнечные молоты; из мастерской фабриканта сальных свечей выходили невыносимые, пропитанные запахом сала испарения. Некоторые из обитателей, пользуясь тем; что на их улицу заглянуло несколько лучей восходящего солнца, поотворяли свои окошки, и через них прохожий мог увидеть крохотные комнатки с черными стенами, кишмя кишевшие людьми, которые почти касались головами черных балок низенького потолка. Через эти же окошки неслись на улицу голоса молящихся мужчин, визгливые крики ссорящихся женщин и пронзительный плач детей. Впрочем, только самые маленькие дети потрясали своими криками душный воздух черных и переполненных комнаток; старшие же, выбежав на улицу, целыми толпами с криком гонялись по ней друг за другом или, запустив пальцы в свои густые кудри, валялись на земле и в песке. Подрастающие мальчики, уже не в коротких безрукавках, как младшие дети, а в серых длинных одеждах стояли у дверей своих хижин, опираясь о стены, бледные, тщедушные, унылые, с широко открытыми ртами, словно им хотелось втянуть в свои исхудалые больные груди, доходившие до них редкие лучи солнца и свежие струи воздуха.
К одному из таких подростков приблизился Меир.
— Ну, Лейбеле! — сказал юноша, — я пришел, чтобы посмотреть на тебя! Все ли ты такой же больной и, как сова, таращишь на свет глаза?
Было видно, что Лейбеле болен и осовелыми глазами смотрит на мир; всунув руки в рукава своей убогой одежды и прижав их к груди, он дрожал от холода, хотя- утро и было теплое; на вопрос Меира он не ответил ни слова, только шире открыл рот и бессмысленно уставился в лицо говорящего своими большими глазами с черными мертвенными зрачками.
Меир положил руку на его голову.
— Ты был вчера в хедере? — спросил он.
Мальчик стал дрожать еще сильнее, он ответил охрипшим голосом:
— Ага!
Это означало утверждение.
— И опять тебя били там?
Слезы наполнили мертвенные глаза ребенка, все еще устремленные на лицо высокого юноши.
— Били! — произнес он.
Грудь его затряслась от рыданий под спрятанными в рукава и тесно прижатыми к ней руками.
— А завтракал ты?
Ребенок отрицательно покачал головой.
Меир взял с ближайшего убогого лотка большую халу (булку) и, бросив за нее торговке медную монету, отдал ее ребенку. Лейбеле схватил ее обеими руками и жадно принялся, есть; в ту же минуту из избушки выскочил высокий, худой, гибкий человек с густой черной растительностью, с бледным изнуренным лицом, и бросился к Меиру. Сначала он схватил его руку и поднес ее к губам, потом начал упрекать его.
— Морейне! — воскликнул он, — зачем ты ему дал халу? Ты должен отвернуть от него свое лицо! Это такой глупый, скверный ребенок. Не хочет учиться и срамит меня! Меламед, — да здравствует он сто лет! — очень старается просветить ему голову, но это такая голова, что ничего не понимает. Меламед его бьет, и я его бью, чтобы наука лезла ему в голову. . . а что ему это помогает? Ничего не помогает! Он алейдык гейер (лентяй), осел, негодяй!
Меир смотрел на мальчика, продолжавшего жадно есть булку.
— Шмуль! — сказал юноша, — он не лентяй и не осел, он — больной!
Шмуль презрительно махнул рукой.
— Какой он больной! — крикнул Шмуль, — он хворать начал тогда, когда его погнали учиться! Раньше был здоровый, веселый и умный! Ах! Какое это было красивое и умное дитя! Мог ли я ожидать себе такого несчастия! Что стало с ним теперь!
Меир все еще гладил рукою растрепанные волосы бледного ребенка с идиотским взглядом.
Высокий, тонкий Шмуль снова наклонился и поцеловал руку Меиру.
— Морейне! — сказал Шмуль, — ты очень добрый, если жалеешь такого глупого ребенка!
— Зачем ты меня называешь морейне, Шмуль? — начал Меир.
Шмуль поспешно перебил его.
— Отцы отцов твоих были морей нам и; зейде твой и дяди твои — морейны, и ты, Меир, скоро будешь морейне.
Меир с какой-то особенной усмешкой покачал головой.
— Я, Шмуль, никогда не буду морейне! — сказал он, — мне такой чести не окажут, и я. . . не хочу ее!
Шмуль остановился и подумал.
— Я слышал! Ты, Меир, не живешь в согласии с великим раввином нашим и с кагальными!
Меир посмотрел вокруг себя, словно хотел обнять взглядом всю эту нужду, которая окружала его.
— Какие вы бедные! — проговорил он, не давая Шмулю прямого ответа.
Слова эти затронули очень чувствительную струну в жизни Шмуля, даже руки его задрожали и глаза заискрились.
— Аи, какие мы бедные! — простонал Шмуль. — Но самый бедный из всех, кто живет на этой улице, это хайет (портной) Шмуль! Старую слепую мать, жену и восьмерых детей надо содержать. А на что я буду их содержать? У меня нет никакого имущества, кроме этих двух рук, которые день и ночь шьют, если только есть что шить. . .
Говоря это, он вытянул и показал Меиру свои руки, настоящие руки бедняка, темные, грязные, худые, все исколотые иголкой, покрытые шрамами от ножниц и дрожавшие теперь от охватившей всего Шмуля жалости к своей горькой доле.
— Морейне! — все тише говорил он, ближе наклоняясь к своему слушателю, — нам тяжело жить, очень тяжело... все у нас дорого стоит, а, сколько нам нужно платить — страх! Чиновники царские берут с нас подати, за кошерное мясо мы платим коробочный сбор, и за свечи, которые мы зажигаем в шабаш, платим; и погребальному братству платим; и за катальных должностных лиц платим; и... за что мы только не платим? Аи вей! Из этих бедных домишек наших реки денег плывут. . . а откуда мы их берем? Из пота нашего берем их, из крови нашей и из внутренности детей наших, которые сохнут от голода. Ты спросил меня недавно, морейне, почему у меня в хате так грязно и столько сора. А как ей не быть грязной, когда нас одиннадцать человек живет в одной маленькой комнате, а в сенях стоят две козы, которые дают нам молоко? Ты спрашивал меня, морейне, почему жена моя такая худая и старая, хоть лет ей еще немного, и почему дети мои постоянно хворают? Морейне! Кошерное мясо у нас стоит очень дорого, и мы его никогда не едим. . . едим хлеб с луком и пьем козье молоко... На шабаш была у нас только рыба, когда ты, морейне, зашел к нам и дал серебряную монету! Мы бедны. . . Мы все очень бедны на этой улице; но самый бедный из всех — это хайет Шмуль со своей слепой матерью, со своей очень худой женой и со своими восьмью детьми…
Жалобно качал головой хайет Шмуль и смотрел в лицо Меира своими черными глазами, в которых отражалось застывшее изумление над собственной бедностью. Меир все еще держал руку на голове бледного ребенка, догрызавшего свою булку, и внимательно слушал бедняка. Губы его выражали сострадание; но сдвинутые брови и опущенные глаза придавали его лицу выражение гневной задумчивости.
— Шмуль, — сказал Меир тихо, — а почему ты так часто сидишь без работы?
Шмуль, видимо, смутился и, подняв руку к голове, сдвинул набок ермолку, покрывавшую его черные спутанные волосы.
— Я скажу тебе, — тихо продолжал Меир, — тебе не дают работы потому, что ты от тех материй, из которых тебе заказывают шить платья, отрезаешь большие куски и берешь их себе.
Шмуль обеими уже руками схватился за ермолку.
— Ой, бедная моя голова! — застонал он. — Морейне! Что ты сказал про меня! Твои уста сказали про меня очень гадкую вещь!
Он подскочил, потом наклонился к земле, снова подскочил и воскликнул:
— Ну, правда! Морейне, я открою перед тобой свою душу! Это правда, что я отрезал куски материи и брал себе. А почему я это делал? Потому что мои дети были голы! Я одевал их этими кусками! И когда моя слепая мать лежала больная, я продал эти куски и купил для нее кусок мяса. Морейне! Пусть твои глаза не смотрят на меня сердито! Если б я был такой богатый, как реб Янкель и морейне Кальман; если б у меня было столько денег, сколько они берут себе с работы наших рук и с пота нашего, я бы не крал!
— А зачем реб Янкель и морейне Кальман берут ваши деньги? — начал задумчиво Меир и хотел говорить дальше, но Шмуль выпрямился и вдруг перебил его:
— Ну! Они имеют право! Они над нами старшие! Что они делают, то свято! Кто их слушает, тот как бы самого господа бога слушает!
Печально как-то усмехнулся Меир и опустил руку в карман. Шмуль поймал взглядом это движение, и глаза его вдруг загорелись. В них заблестела жадность.
Меир положил на открытое окно бедной избушки несколько серебряных монет. Шмуль бросился к нему и поцеловал ему руку.
— Ты добрый, морейне! Ты всегда всем бедным людям помогаешь! Ты чувствуешь сострадание и к моему глупому ребенку!
Успокоившись немного от порыва благодарности, он выпрямился и начал шептать Меиру на ухо:
— Морейне! Ты добрый и ты внук большого богача, а я бедный глупый хайет! Но ты — как мед на моих губах, и я должен открыть перед тобой мое сердце. Ты плохо делаешь, что не живешь в согласии с великим раввином нашим и с кагальными! Наш раввин—это такой великий раввин, что другого такого на целом свете нет! Ему господь бог открыл великие тайны, он даже Каббалу Машьят понимает. За ним все птицы летят, как только он зовет их, и все болезни он умеет лечить, и все сердца людские открываются перед ним! Дыхание его свято; а когда он молится, то душа его целуется с самим господом богом. А ты, морейне, оттолкнул от себя сердце его.
С большой важностью говорил это бедняк Шмуль и торжественным жестом поднял вверх свой исколотый, почерневший палец.
— А кагальные, — продолжал он дальше, — это очень благочестивые люди и большие богачи, их также надо уважать и слушать, а если бы даже они и сделали что-нибудь дурное, надо закрыть глаза. Они могут обвинить тебя перед господом богом и перед людьми. Господь бог разгневается, если услышит их жалобу, и ниспошлет на тебя наказание; а люди скажут, что ты очень дерзкий, и отвернутся от тебя!
Трудно было отгадать, какое впечатление произвели на Меира почтительные и вместе с тем торжественные назидания Шмуля. Юноша все еще держал свою руку на голове маленького Лейбеле и так пристально всматривался в его лицо с красивыми чертами и огромными черными глазами, словно видел в этом бледном, болезненном, забитом и дрожащем ребенке воплощение всей этой многолюдной части израильского народа, которая, разъедаемая бедностью и болезнями, все же продолжает верить и благоговеть, слепо, боязливо и неутомимо.
Не спеша, Меир кивнул ему дружелюбно головой и пошел. Шмуль бежал за ним еще несколько шагов.
— Морейне! — вздыхал он, — не сердись на меня за то, что я открыл перед тобою мое сердце! Будь мудрым. Пусть ученые и богатые не возносят на тебя жалоб господу богу! Потому что лучше такому человеку, который лежит под землей, нежели такому, на голову которого они опустят свою разгневанную руку!
Затем Шмуль вернулся, вошел в свою мазанку и даже не заметил, что Лейбеле не было уже возле стены дома. Как только Меир отошел, бледный ребенок отделился от стены и поплелся вслед за ним. Засунув ручонки в рукава жалкой одежды, с постоянно открытым ртом, ребенок бедняка Шмуля шаг за шагом следовал по всей длинной улице за шедшим в задумчивости красивым, высоким юношей. Только в конце улицы ребенок остановился, как будто боясь идти дальше, и горловым, охрипшим голосом произнес:
— Морейне!
Меир оглянулся. Приветливая улыбка осветила его лицо, когда он увидел, что ребенок все время следовал за ним.
Черные мертвенные глаза ребенка устремились на лицо гоноши; из серого рукава к нему протянулась маленькая худая рука.
— Халы! — проговорил Лейбеле.
Меир посмотрел вокруг себя, ища лотка. Вдоль улицы было много убогих ларей, возле которых женщины, прикрыв отрепьем свои исхудалые тела, продавали твердые, как камень, булки, мелкие головки лука и какие-то черные отвратительные изделия из меда и мака.
Из белой руки Меира в черную худую детскую руку снова перешла большая плетеная хала. Лейбеле схватил ее, поднес ко рту обеими руками и, повернувшись, направился домой, медленно, прямо и важно шествуя посередине улицы.
Через минуту Меир оказался на центральной площади местечка. Могло показаться, что из бездны он выбрался на дневной свет. Солнечные лучи заливали круглое большое пространство, высушивали находившиеся здесь и там лужи грязи и зажигали золотые искры в окнах домов, окружавших рынок. На дворе благочестивого ребе Янкеля воздвигалась какая-то новая обширная постройка; рыжий хозяин сам присматривал за работниками, видимо радуясь этому увеличению своего имущества; стук топоров и визг пил наполняли жизнью все пространство вокруг низкого дома, перед сводчатыми сенями которого стояло несколько повозок приезжих постояльцев. Несколько дальше, на крыльце своего дома стоял, блистая атласом, морейне Кальман; одной рукой он подносил к улыбающимся губам сигару, а другой гладил золотистые волосы двухлетнего ребенка, который, сидя на скамейке, держал в руках кусок хлеба, обильно намазанный медом, и пачкал им себе пухлое личико, улыбаясь своему величественному отцу.
На дворе Эзофовичей было шумно и весело. Посредине два плечистых пильщика пилили дрова, заготовляемые на зиму; в мягких древесных опилках играло несколько детей, чисто одетых, украсивших себе головы венками из стружек; у колодца статная и веселая служанка черпала воду, громко переговариваясь с пильщиками; через открытые окна в доме были видны: Сара, стоявшая у ярко пылавшего кухонного очага, красивая Лия, которая перед маленьким зеркалом заплетала свои огромные косы, и серьезные лица Рафаила и Абрама, с большим увлечением разговаривавших о делах.
Когда Меир вошел в ворота, пильщики прервали свою работу, улыбнулись ему и дружелюбно кивнули головами. Они были с той самой бедной и грязной улички, которую только что покинул Меир, и, видимо, хорошо знали его.
-- Шолем алейхем! (Мир тебе!) — воскликнули пильщики.
— Алейхем шолем! — весело ответил им Меир.
— Не поможешь ли нам сегодня работать? — шутливо спросил один из рабочих.
— Почему бы и нет? — ответил Меир и приблизился к работающим. Видно было, что физический труд являлся любимым и частым занятием Меира, и что рабочие его деда привыкли к тому, что он делит его с ними. Один из них уже уступал ему место возле ствола дерева, когда через открытое окно высунулась Лия и, кончая заплетать черную косу, позвала:
— Меир! Меир! Где ты был так долго? Зейде давно уже звал тебя.
Прошло четверть часа после посещения раввина, а Саул, склонив голову на руки, все еще сидел в полугневном, в полупечальном раздумьи; а в нескольких шагах от него у открытого окна, выходившего на площадь, сидела старая Фрейда, вся залитая лучами солнца и мерцающая искрами бриллиантов.
Старый, но еще крепкий телом и духом Саул в глубине души не любил Исаака Тодроса. Не понимая хорошенько значения действий и взглядов своего предка Михаила, а также и своего отца Герша, старый Саул знал, однако, о том, что оба они пользовались широким влиянием среди «своих» и всеобщим уважением значительных, хотя и «чужих» людей; поэтому он гордился воспоминаниями об этих двух предках; смутные же сведения об обидах, которые были нанесены этим светилам его рода предками Исаака Тодроса, будили в нем к этому последнему глухую несознаваемую им ясно неприязнь. Кроме того, будучи сам богат и сильно гордясь своим богатством, Саул чувствовал к бедности и, как он выражался в глубине своей души, к неряшеству Тодросов тайное отвращение. Все это, однако, было ничто по сравнению с его благоговением перед мудрою и глубокою наукою, главным представителем которой был великий раввин. С ревностной набожностью Саул сам занимался чтением святых книг. Однако к этим книгам ум его, долгое время занятый другим, не был привычен. Он читал их, но очень мало понимал их тайный и запутанный смысл; а чем меньше понимал, тем с большим благоговением относился к ним и тем сильнее развивались в нем страх и смирение. Теперь эти чувства столкнулись в нем с действительной и прямо трогательной любовью к своему внуку-сироте, и завязалась борьба.
«Что выйдет для Меира из этого? Будет ли ему от этого какая-нибудь польза?» — думал старый Саул и гневным взглядом встретил входящего внука.
Меир вошел в гостиную несмелым шагом. Он знал о посещении раввина и догадывался о цели этого посещения; он боялся гнева старого деда, а еще больше боялся его огорчать.
— Ну,— отозвался, старик, — подойди сюда ближе! Я скажу тебе кое-что хорошее, что доставит тебе большую радость.
А когда Меир остановился в нескольких шагах перед ним, он устремил на него из-под сдвинутых бровей взгляд и сказал:
— Я обручу тебя, и через два месяца ты женишься!
Меир побледнел, но молчал.
— Я обручу тебя с дочерью Янкеля Камионкера!
После этих слов довольно долго царило молчание. Первый прервал его Меир.
— 3ейде! — сказал он. тихим, но решительным голосом, — дочери Камионкера я не возьму себе в жены!
— Почему? — подавляя гнев, спросил Саул.
— Потому, зейде, — ободряясь все больше, ответил юноша, — что Камионкер злой и несправедливый человек, и я с ним не хочу входить ни в какое родство!
Саул вспыхнул. Он начал бранить внука за дерзость его суждений и восхвалять набожность Янкеля.
— 3ейде! — прервал его Меир, — он обижает бедных людей!
— А тебе-то что до этого? — крикнул дед.
На этот раз глаза юноши горячо блеснули.
— 3ейде! — воскликнул Меир, — он забирает в свои карманы слишком много пота и труда тех несчастных, что живут там, на краю местечка, и они становятся из-за него ворами, дети у них голы, а зато реб Янкель строит себе новые дома! И он в кабаках этих и винокуренных заводах, которые арендует у господ, делает скверные вещи! Его шинкари спаивают и обманывают мужиков, а водки он гонит больше, чем позволено. Зейде! Ты не смотри на то, как он молится, смотри на то, что он делает; ибо написано: «Не нужны мне ни молитвы, ни жертвы ваши! Кто притесняет бедного, тот оскорбляет Творца!».
Саул был сильно разгневан, но цитата внука несколько его смягчила, потому что он горячо желал видеть его ученым и сильным в знании святых книг.
— Ну, — пробормотал он гневно, но без горячности, — что из того, что реб Янкель спаивает мужиков и гонит водки больше, нежели позволено! Ты не знаешь еще, что такое дела и как они ведутся. Когда ты женишься на дочери ребе Янкеля и он допустит тебя к своим делам, то и ты будешь так же гнать и продавать водку!
— Зейде! — быстро возразил Меир, — ни гнать, ни продавать водки я не буду! У меня к этому нет никакой охоты!
— А к чему у тебя есть охота?.. У тебя ни к чему нет охоты...
Не успел еще старый Саул договорить эти слова, как Меир наклонился к земле, обхватил его колени руками и, прижимая к ним губы, начал говорить:
— Зейде! Отпусти меня отсюда! Позволь мне идти в широкий свет! Я пойду учиться!
Я учиться хочу, а здесь моим глазам темно. Я давно уже просил тебя об этом, два года тому назад, но ты рассердился на меня и приказал мне остаться! Я остался, зейде, потому что уважаю тебя, и приказания твои для меня святы. Но теперь, зейде, пусти меня отсюда! . . Если я пойду в свет с твоего позволения и благословения, я стану ученым, вернусь сюда и тогда восстану против великого раввина и сумею показать ему, что он мал. Теперь...
Саул не позволил ему говорить дальше.
— Шаа! — воскликнул он.
Тревога овладела им при одном упоминании о том, что внук его может вступить в борьбу с великим раввином.
Но Меир выпрямился и с пылающим лицом, со слезами на глазах продолжал:
— Зейде! Вспомни историю равви Элиазара. Когда он был молод, отец не хотел отпустить его в свет. Элиазар пахал землю и смотрел на темные леса, которые заслоняли перед ним свет, а сердце его грызли любопытство и тоска так же, как грызут теперь мое сердце. Не выдержал он этих терзаний и ушел... Ушел в Иерусалим. А когда через несколько лет прибыл туда, то пошел к великому мудрецу, который славился тогда на весь мир, и сказал: «Пусть я буду твоим учеником, а ты будешь моим учителем!» Стало так, как он сказал. А когда отец его, имя которого было Гиркан, в свою очередь, приехал в Иерусалим, то он увидел там красивого юношу, который на большой площади обращался к народу, а народ слушал его, и, как мед, таяла у народа душа от великой сладости, и все низко склоняли свои головы перед юношей и кричали: «Вот наш учитель!» Гиркан сильно удивился мудрым словам того, кто стоял на возвышении, и великой любви, которою окружал его весь народ. И опросил он человека, находившегося возле него: «Как называется этот юноша, что стоит на возвышении, и где живет его отец? Я хочу пойти и поклониться тому, кто породил такого сына». А человек, которого он спросил, ответил: «Имя ему Элиазар, звезда над головой Израиля, а отец его называется Гиркан». Когда Гиркан услышал это, он закричал громким голосом, подбежал к юноше и раскрыл объятия. И великая была тогда радость в сердцах отца и сына, а народ весь поклонился Гиркану за то, что он породил такого сына.
Саул очень внимательно выслушал этот рассказ, и угрюмое лицо его несколько просветлело. Дороги были ему родные предания, и любил он их слушать из уст самого любимого из своих внуков. Однако ни минуты не колебался он с ответом. Прищурив несколько глаза, он покачал головой и сказал:
— Если бы в Иерусалиме был теперь какой-нибудь великий израильский мудрец, я бы и сам, без твоей просьбы, послал тебя к нему учиться. Но на Иерусалим опустилась мстительная десница господа. . . Он уже не наш... Когда-нибудь он опять будет наш. . . когда придет великий день Мессии; но теперь там израильтянину только умирать сладко и хорошо, а учиться негде и не у кого. В чужой же свет за чужими науками я тебя не пущу. Они евреям не нужны. Ты научился уже от эдомита столько, сколько тебе нужно, чтобы уметь в чужом свете вести дела. А я уже за это получил от великого раввина выговор. А для меня его выговор великий стыд и великая неприятность. . . Потому что, хотя это мудрый и великий раввин, но душа моя страдает, когда он приходит в мой дом бранить меня, как меламед бранит маленьких детей в хедере.
Насупился старик, говоря это, и мрачно смотрел в землю. Меир стоял перед ним, как окаменелый, и только в блестящих глазах его, устремленных в пространство, видна была бездна печальных и мятежных чувств.
— 3ейде! — отозвался он, наконец, просительно и порывисто, — тогда позволь мне быть ремесленником! Я буду жить с бедными людьми на одной улице, вместе с ними буду работать руками моими и буду охранять их души от греха! А когда они спросят меня о чем-нибудь, буду отвечать им: так или не так! . . Когда же у них не хватит хлеба, я разделю с ними тот хлеб, который будет в моем доме!
Опять лицо его запылало, и слезы блеснули в глазах. Но Саул поднял на него взгляд, полный изумления, и только через минуту ответил:
— Когда ты станешь на два или на три года старше, тогда ты поймешь, какой ты был глупец, говоря мне такие вещи. В семье Эзофовичей никогда не было ни одного ремесленника и, благодарение богу, никогда не будет. Мы купцы от отца к сыну, денег у нас довольно, и от отца к сыну становится все больше. И ты будешь купцом, потому что каждый Эзофович должен быть купцом.
Последние слова он произнес решительным голосом; через минуту он продолжал несколько ласковей:
— Я хочу оказать тебе милость. Если ты не хочешь жениться на дочери ребе Янкеля, уж я позволю тебе не жениться на ней. Но я обручу тебя с дочерью Эли Витебского, крупного купца. Ты скучаешь по науке, ну! Так я дам тебе образованную жену. . . Родители поместили ее в Вильне в пансион. . . она умеет говорить по-французски и играть на рояле. . . Ну, когда ты такой своенравный, то эта девушка будет как раз для тебя. Ей шестнадцать лет. Отец дает за ней большое приданое и сейчас же допустит тебя к своим делам.
По лицу Меира можно было узнать, что внутри у него все кипит.
— Я дочери Витебского не знаю! Мои глаза никогда не видели ее! — сказал Меир угрюмо.
— А на что тебе ее знать? — крикнул Саул. — Я даю ее тебе! Через месяц она вернется из Вильны к родителям, и ты женишься на ней через два месяца! Вот что я говорю тебе, а ты молчи и слушайся моих приказаний. Я до сих пор слишком много позволял тебе, но теперь уже я буду иначе обращаться с тобой. Исаак Тодрос сказал, чтобы я свою ногу поставил тебе на спину.
Румянец вспыхнул на бледном лице Меира. Глаза его засверкали.
— Пусть равви Исаак сам ставит ногу свою на спины тех, которые, как псы, лижут его ноги! — воскликнул Меир: — Я еврей, как и он. Я никому не раб... я...
Слова замерли на дрожащих устах юноши, потому что старый Саул встал перед ним, выпрямившийся, могучий, пылая гневом, и подымал уже на него свою руку. Но в ту же минуту между рукой старика, сухой и все еще сильной, и лицом юноши, взволнованным и пылающим, появилась маленькая, высохшая от старости, сморщенная рука и дрожа разделила деда и внука. Это была рука Фрейды, которая, присутствуя при всем разговоре деда и внука, казалось, дремала на солнце и ничего не слышала; но когда в комнате раздался страстный возглас Меира, а Саул встал, разгневанный и грозный, она также встала, молчаливая и прямая, прошла несколько шагов и бледной старой рукой своей, словно щитом, заслонила правнука. Рука Саула опустилась. Уже менее грозным голосом крикнув Меиру «вег!», он опустился на лавку, тяжело дыша.
Прабабушка снова села у открытого окна, вся освещенная солнцем. Меир оставил комнату.
Он вышел с опущенной головой и пасмурным лицом. В эту минуту он почувствовал все свое бессилие перед теми, кто превосходил его возрастом, значением и влиянием, почувствовал тяготеющие на нем цепи патриархального строя семьи. И только при воспоминании о маленькой высохшей дрожащей женской руке, которая защитила его от грубого насилия, на губах его промелькнула улыбка трогательной нежности. Это была также и улыбка надежды.
— Если б я мог достать ту рукопись! — сказал сам себе Меир, проводя рукой по лбу.
Он думал о рукописи Михаила Сениора и о том, что одна только старая прабабушка знает, где ее надо искать, и о том также, что если бы он имел эту рукопись, то знал бы, может быть, что говорить и что делать.
Саул тем временем долго еще сидел на лавке, сопя от утомления и огорченно вздыхая. Раза два он взглянул на мать и усмехнулся. Быть может, ему показалось удивительным это внезапное заступничество за правнука вечно дремлющей и молчаливой столетней его матери; а может быть, и благодарен он ей был в глубине души за то, что не позволила она ему в порыве гнева обидеть внука — сироту.
— Рафаил! — позвал через минуту Саул громким голосом.
В комнату вошел самый старший из его сыновей, почтенный, седеющий черноглазый мужчина. После Саула он был самым старшим в семье, у него были уже взрослые внуки, он вел широко разветвившиеся по всему свету торговые дела; но, услышав зов отца, сейчас же бросил свои счетные книги, прекратил оживленный разговор с братом и подошел к отцу.
— Дома ли Эли Витебский? — спросил Саул.
— Он вчера вернулся с дальней дороги и теперь отдыхает у себя дома, — ответил сын.
— Пусть кто-нибудь сейчас пойдет к нему, скажет, что я хочу, чтобы он пришел сюда поговорить со мной о важном деле.
— Я сам пойду, — сказал Рафаил. — Я знаю, отец, о каких делах ты хочешь поговорить с Витебским. Это хорошее дело, и надо как можно скорее довести его до конца. С Меиром плохо будет, если он не женится поскорее и не начнет вести дела.
Глаза Саула с тревогой остановились на лице сына.
— Рафаил! думаешь ли ты, что когда он женится, то сейчас же станет другим?
Рафаил утвердительно кивнул головой.
— Отец, — сказал он, — вспомни Бера. Он был на такой же дороге, на какой стоит теперь Меир, однако, когда женился на нашей Саре, а ты, отец, ввел его в свои дела, и когда у него начали появляться дети один за другим, все глупости повылетели у него из головы.
— Иди позови ко мне Витебского! — закончил Саул.
Рафаил через минуту вышел и направился к дому с большими окнами и высоким крыльцом, стоявшему на углу двух самых лучших улиц. На крыльце сидела довольно тучная женщина в шелковом платье ив накидке, заколотой брошкой, с длинными золотыми серьгами в ушах и с старательно причесанным париком на голове. Лет ей могло быть около сорока, вид у нее был свежий и румяный, на губах у нее играла улыбка гордости и самодовольства, а в руках она держала какую-то небольшую работу из тонкой бумаги. Когда Рафаил всходил по ступеням высокого крыльца, женщина встала, сделала грациознейший реверанс, какой только можно было увидеть в Шибове, и, здороваясь, протянула пришедшему руку. Ни одна женщина в Шибове, кроме пани Ганы Витебской, не здоровалась, таким образом, ни с одним из мужчин. Это английское shake hands, распространенное по всему цивилизованному миру, видимо, не особенно пришлось по вкусу степенному Рафаилу, потому что он довольно неохотно прикоснулся концами пальцев к пухлой руке пани Ганы и, после короткого взаимного приветствия, спросил ее о муже.
— Он дома! — сказала женщина, продолжая улыбаться своей как будто хронической улыбкой гордости и самодовольства. — А как же! Вчера он вернулся с дальней дороги и теперь отдыхает у себя дома.
— Я пришел, чтобы поговорить с ним, — сказал Рафаил.
— Пожалуйста! Пожалуйста! — воскликнула женщина, с поспешной предупредительностью отворяя двери, ведущие в сени дома. — Мой муж будет очень рад такому гостю. Пожалуйста! Пожалуйста!
Рафаил ответил на светскую любезность пани Ганы очень сдержанно, быстрым кивком головы, и вошел в дом. Пани Гана опять уселась на скамейке, прищурила довольно презрительно глаза и прошептала:
— Ну, какие тут люди в этом Шибове! Они с женщинами говорить не хотят, и такие дикие, словно медведи!
Она вздохнула, покачала головой и прибавила:
— К таким ли я людям привыкла! У нас, в Вильне, люди учтивые и воспитанные, не так, как тут! Пфе!
Она сплюнула, слегка вздохнула еще раз и, снова принявшись машинально за свою работу, стала смотреть с гордой и самодовольной улыбкой на местечко и на двигающихся по местечку людей. Почти тотчас же в дверях дома показались двое мужчин; разговаривая, они быстро прошли по крыльцу, не взглянув даже на пани Гану, и направились к дому Эзофовичей.
Эли Витебский, шествовавший теперь через площадь рядом с Рафаилом, нисколько не был похож на своего спутника. Купец, как и тот, он внешностью представлял совершенно особенный тип купца-еврея. Он был видимо светским и элегантным человеком. Его одежда, не совсем, правда, короткая, все же была, по крайней мере, на пол-локтя короче, чем доходившая до пят одежда Рафаила, и несколько иного покроя. На его атласном жилете блестела толстая золотая цепочка, а на пальце — перстень с большим бриллиантом. Лицо у него было приветливое, глаза быстрые и проницательные; к своей маленькой золотистой бородке он часто медленным и осторожным жестом подносил руку, украшенную бриллиантом.
Он шел возле Рафаила с видимой поспешностью и удовольствием. Во всем Шибове, впрочем, не было ни одного хотя бы самого богатого купца и хозяина дома, который бы не поспешил таким же образом на зов Саула Эзофовича. Уж лет десять, как Саул перестал лично вести дела и никуда не выходил из дому, кроме синагоги. Зато к нему приходили все, кому хотелось почерпнуть что-либо для своих торговых дел из сокровищницы обширного опыта и глубокого понимания старого купца. Часто случалось, что он сидел в приемной комнате на своем желтом диване с высокой спинкой; перед ним на столе лежала открытая божественная книга, которую ему помешали читать; а вокруг него сидели зрелые мужи, считавшиеся во всей общине за богачей и ученых и все же пришедшие к нему за советом, за помощью, иногда даже за разбирательством и разрешением спорных дел. Старый Саул давал советы, оказывал помощь, насколько мог это сделать, не обижая своих детей; решал, примирял, и отпечаток глубокой думы лежал благодаря всему этому на его изборожденном морщинами лбу. Когда же ему самому нужно было поговорить о собственных делах с наиболее уважаемыми лицами в общине, он вызывал их через своих сыновей или внуков, и они охотно и предупредительно спешили к нему.
Спешил также на зов старого патриарха общины и элегантный богатый Эли Витебский. В приемную Эзофовичей он вошел с сияющей улыбкой и приветствовал хозяина:
— Шолемалейхем! (Мир тебе!).
Таким устарелым способом он уже никого не приветствовал за пределами Шибова; наоборот, людям, с которыми ему приходилось встречаться в свете, он очень хорошо умел говорить: гут морген, или добрый день! Но его неизменным обычаем было во всем приноравливаться к тем, с кем приходилось иметь дело.
Рафаил хотел уйти из комнаты, но отец остановил его повелительным жестом. Закрыв все двери в комнате, они долго и тихо разговаривали втроем. Однако, разговаривая, они хотя и понижали голоса, любопытная, и своевольная Лийка, дочь Рафаила, прижав свой носик к запертым дверям, а черные глаза к замочной скважине, ясно услышала часто повторяемые имена сначала Меира и Меры, дочери Витебского, а затем свое собственное и какого-то Леопольда, родственника пани Ганы, жившего в большом свете. Вся, вспыхнув, она отскочила от дверей, пристыженная, но охваченная тайной радостью, а через минуту она уже выглядывала из окна, чтобы как можно скорее увидеть возвращающегося домой двоюродного брата.
Солнце уже заходило, когда Витебский покинул дом Эзофовичей, сияющий, улыбающийся, видимо очень довольный тем, что удалось устроить дело или, быть может, даже два сразу.
Почти в это же время Меир возвращался домой. Лийка выбежала навстречу к брату и, обняв в воротах, зашептала ему на ухо:
— Знаешь, Меир! Сегодня у нас происходили важные события. 3ейде наш и отец мой долго разговаривали с Эли Витебским, и они говорили о нас. Витебский сговорил за тебя свою дочь, а меня зейде и отец просватали за племянника пани Ганы, который живет в большом свете и очень образован.
Она шептала это, вся, пылая и не смея от стыда поднять глаза на брата. Вдруг она почувствовала, что он быстрым движением вырвался из ее объятий. Подняв глаза, она увидела, что Меир снова уходит.
— Меир! — закричала ему вслед девушка. — Куда ты идешь? Разве ты не будешь ужинать с нами?
Уходящий ничего не ответил девушке, звавшей его к семейному столу. Глубокая морщина появилась у него на гневном лбу. Он понял в эту минуту все ничтожество того возгласа, которым ответил деду несколько часов тому назад: «Я никому не раб!» Его будущим распоряжались без малейшего участия его воли, а он знал, что как прикажут старшие, так оно и будет.
Нет! Он весь содрогнулся от мысли, что может так быть. Почему? Он ведь не знал молодой Меры, учившейся, где-то тем наукам, к которым он и сам так страшно рвался! Однако, медленно идя, — заложив за спину руки и опустив голову, — через местечко и через пустыри, отделявшие его от Караимского холма, он все время думал, упорно, машинально, непрерывно: «Я никому не раб!» В нем бурлила и кипела гордость и поднималась жажда свободы, неизвестно откуда взявшаяся, наверное, из того таинственного дыхания природы, которое порождает на земле благородные и сильные души, стремящиеся к свободе, к справедливости и к знанию.

***

У подножья Караимского холма, в избушке, прижавшейся к его песчаному склону, светил желтый огонек. Над избушкой в ветвях развесистой вербы поблескивали мелкие звездочки, а дальше, по широким полям, стлались черные вечерние тени.
Внизу избушки, возле низкой стены, сидел на вязанке измятой соломы сгорбленный старик, одетый в рваную одежду, и дрожащими руками перебирал гибкие прутья лозняка. Фигура его едва серела в полутемном углу, а черты склоненного лица совсем не были видны.
Ближе к желтому пламени свечи на деревянном стуле сидела высокая девушка с худым лицом и стройной фигурой. В опущенной руке ее с тихим жужжанием вертелось веретено, а над головой поднималась доска прялки с прикрепленным к ней толстым пучком шерсти.
Из угла, в котором сидел сгорбленный старик, раздавался дрожащий и хриплый голос: «Среди пустыни, такой большой, что, казалось, не было ей ни конца ни края, возвышались две горы, такие высокие, что вершины их скрывались в облаках. Горы эти назывались Хорив и Синай...»
Хриплый, дрожащий голос умолк, а девушка, которая, продолжая прясть, слушала все время с внимательным видом, проговорила:
— 3ейде! Говори дальше!
Но в ту же минуту за открытым окном раздался пониженный мужской голос:
— Голда!
Пряху нисколько не испугал и не удивил этот чужой голос, внезапно произнесший ее имя. Можно было подумать, что она каждую минуту ожидала услышать возле себя этот голос; она степенно встала и без малейшего волнения подошла к окну. Только глаза ее горячо засветились из-под черных ресниц и в голосе зазвучала несказанная радость, когда, стоя у окна, она тихо сказала:
— Меир! Я знала, что ты выполнишь свое обещание и придешь.
— Я пришел к тебе, Голда, — говорил за окном тихий мужской голос, — потому что у меня сегодня очень темно перед глазами, и я хотел посмотреть на тебя, чтобы мир стал для меня светлее.
— А почему стало у тебя так темно перед глазами? — спросила девушка.
— У меня большая неприятность. Равви Исаак пожаловался на меня зейде, и зейде хочет женить меня.
Юноша замолчал и опустил глаза. Девушка не шевельнулась. Ни малейшим движением фигуры и лица не обнаружила она своего волнения, только ее смуглое и загорелое лицо мгновенно стало белым, как бумага.
— На ком зейде хочет женить тебя? — спросила девушка, и в голосе ее послышались печальные ноты.
— На Мере, дочери купца Витебского.
Голда тряхнула головой.
— Я не знаю ее.
А потом вдруг спросила:
— Ты женишься на ней, Меир?
Юноша не ответил, и Голда не спрашивала его больше. Смуглое лицо ее вспыхнуло румянцем, в глазах засветилось невыразимое счастье. Меир смотрел на нее нежным, как будто сострадательным, глубоким и вместе с тем огненным взглядом.
Оба молчали, а в тишине, прерываемой только шелестом ветвей, спускавшихся над крышей, снова захрипел дрожащий голос сидевшего у стены старика: «Когда Моисей спускался с горы Синая, умолкли громы, погасли молнии, вихри прилегли к земле, и весь Израиль поднялся, как один человек, и воскликнул; «Моисей! Повтори нам слова Предвечного!»
Меир с напряженным вниманием прислушивался к старческому голосу, рассказывавшему древнюю историю Израиля. Голда посмотрела на деда.
— Он всегда рассказывает мне разные истории, — сказала она, — а я пряду или лежу у его ног и слушаю... Меир,— прибавила она с торжественностью во взгляде и в голосе, — войди в дом наш и приветствуй моего деда.
Через минуту скрипнули двери маленьких сеней. Старый Абель поднял голову от ивовых прутьев, которые он все время перебирал и сплетал своими дрожащими, но бойкими руками, и, увидев в полумраке статную фигуру юноши, спросил:
— Кто это пришел?
— 3ейде! — сказала Голда, — это Меир Эзофович, внук богатого Саула, пришел в дом наш, чтобы приветствовать тебя.
Услышав имя, названное Голдой, серая сгорбленная фигура у стены вдруг поднялась и, опираясь рукой на вязанку смятой соломы, вытянула вперед желтую, покрытую лохмотьями шею. Из темноты выдвинулась тогда на свет желтого пламени голова, с которой свешивались до самых плеч длинные густые космы золотисто-белых волос; маленькое сморщенное лицо едва виднелось из-под покрывавшей его густой растительности. Голда говорила правду, что волосы ее деда стали от старости, как снег, и, как кораллы, стали от слез глаза его. Теперь из-под этих коралловых припухших век смотрели погасшие глаза сначала с неподвижным страхом, а йотом с внезапно вспыхнувшим возмущением и ненавистью.
— Эзофович! — произнес старик хриплым голосом, уже не так сильно дрожавшим, как раньше. — А зачем ты пришел сюда и переступил порог моего дома, когда ты раввинит. . . - враг. . . гонитель. .. а прадед твой проклял моих предков и храм их обратил в прах?.. Уходи отсюда! Пусть старые глаза мои не видят тебя!
Произнося последние слова, он вытянул трясущуюся руку к двери, через которую вошел юноша.
Но Меир медленно шагнул вперед и, низко склонив голову перед разгневанным стариком, проговорил:
— Мир тебе!
При звуках этого ласкового и глубокого голоса, произнесшего слова, заключавшие в себе благословение и просьбу о примирении, старик умолк, тяжело опустился на свое низкое сидение и только после долгого молчания начал говорить на этот раз жалобным и стонущим голосом:
— Зачем ты пришел, ко мне! Ты раввин и правнук могущественного Сениора. Тебя проклянут твои, когда увидят, что ты переступил мой порог, потому что я последний караим, который остался здесь, чтобы стеречь развалины нашей святыни и прах наших отцов! Я бедняк! Я нищий! Я проклят твоими! Я последний караим!
Меир слушал старика в молчании, полном почтения.
— Ребе! — отозвался он немного погодя, — я низко склоняю перед тобой свою голову, потому что нужно, чтобы на свете восторжествовала справедливость, и чтобы правнук того, кто проклинал, поклонялся правнуку проклятых…
Абель Караим выслушал слова эти, насторожившись, с глубоким вниманием. Потом долго молчал еще, словно взвешивая значение их своим измученным умом, наконец, вполне понял их и прошептал:
— Мир тебе!
Голда, скрестив руки на груди, стояла и смотрела на Меира так, как смотрят верующие на святую икону. Услышав из уст деда слова примирения, она пододвинула Меиру один из двух стульев, находившихся в комнате, взяла из угла маленький блестящий кувшин и вышла в сени.
Меир сел несколько поодаль от старика, который снова погрузился в свою работу, и сразу начал шептать что-то. Мало-помалу шопот этот становился все громче и, наконец, превратился в рассказ, произносимый хриплым и дрожащим голосом. Такие рассказы были, по-видимому, постоянной привычкой Абеля. Его память и сердце были полны ими, и он украшал этим свое бедное существование.
Первых слов, которые Абель произнес шопотом, Меир не разобрал, и только тогда уловил связь в его словах, когда старик начал говорить громче:
— «На берегах вавилонских сидели они и плакали, а ветер стонал в их лютнях, которые они принесли с собой из отчизны и, охваченные печалью, повесили на деревьях.
«И пришли к ним господа их и сказали: «Возьмите в руки свои ваши лютни, играйте и пойте!» А они ответили: «Как можем мы играть и петь в земле изгнания, когда язык наш иссох от великого горя, а сердца наши умеют только взывать: «Палестина! Палестина!» Но сказали им господа их: «Снимите с дерева лютни ваши, играйте и пойте!»
«Тогда пророки Израиля посмотрели друг на друга и спросили: «Кто из нас уверен, что выдержит муки, а не станет играть и петь в земле изгнания?»
«А когда на другой день пришли к ним господа их и сказали: «Снимите с деревьев лютни, играйте и пойте!» — пророки Израиля поднесли им свои окровавленные руки и воскликнули: «Как можем мы снять их, когда руки наши изранены и нет на них пальцев!»
«Реки Вавилонские громко шумели от великого изумления, а ветер плакал в лютнях, висевших на деревьях, потому что пророки Израиля изрезали себе руки, чтобы никто не мог заставить их петь в земле изгнания!»
Когда Абель произносил последние слова старой легенды, в комнату вошла Голда. Она несла в одной руке на плетеной соломенной подставке две глиняных кружки, в другой — блестящий кувшин, наполненный молоком. В дверях, оставшихся после нее открытыми, стояла коза, выделяясь своей белизной на черном фоне сеней. Девушка, в длинной полинявшей юбке, с отброшенной за спину черной косой на серой рубахе, налила в кружки пенящееся молоко и подала их деду и гостю. Она ходила по избе тихо и легко, с едва заметной улыбкой на серьезных губах. Потом села и снова начала прясть: В комнате водворилась полная тишина. Старый Абель тихим топотом начал было еще какую-то старую историю, но вскоре замолчал; руки его упали на связку ивовых прутьев, а голова неподвижно прислонилась к стене.
Коза исчезла с порога; некоторое время еще было слышно, как она топталась в темных сенцах, но вскоре и это затихло. Молодые люди остались одни с уснувшим стариком и звездами, заглядывавшими к ним сквозь низкое оконце. Она пряла, устремив взгляд на лицо юноши, сидевшего поодаль; он опустил глаза и думал.
— Голда! — после долгого молчания отозвался Меир. — Пророки Израиля, которые изранили себе руки, чтобы не быть рабами своих господ, были великими людьми...
— Они ничего не хотели делать против своего сердца! — серьезно ответила девушка.
Снова они замолчали. Веретено жужжало в руке Голды, но как будто все тише и медленнее. Сквозь плохо сколоченные старые доски стены проникали порывы ветра и колебали желтое пламя свечи.
— Голда! — отозвался Меир,— тебе не страшно в этой уединенной избушке, когда осень и долгая зима спускают на мир черную мглу, а сильные вихри влетают сквозь эти старые стены и стонут?
— Нет, — ответила девушка, — мне не страшно, потому что Предвечный охраняет бедные хаты, стоящие в темноте, а когда ветер влетает сюда и стонет, я слушаю истории, которые рассказывает зейде, и не слышу этого стона.
Взгляд Меира, полный нежного сострадания, покоился на лице этого серьезного ребенка. Голда смотрела на юношу неподвижными глазами, блестевшими издали, как черные огненные звезды.
— Голда, — снова сказал Меир, — ты помнишь историю о равви Акибе?
— Я ее до конца жизни своей не забуду, — ответила Голда.
— Голда, а ты бы могла, как прекрасная Рахиль, ждать четырнадцать лет?..
— Я бы до конца жизни своей стала ждать...
Она произнесла это спокойным голосом, с серьезным видом, но веретено выскользнуло из ее руки, бессильно опустившейся вниз.
— Меир, — сказала девушка так тихо, что слова ее едва можно было уловить сквозь тихий шопот вечернего ветра, — дай мне одно обещание! Когда тебе будет нехорошо в доме деда твоего Саула и когда ты почувствуешь печаль в своем сердце, приходи тогда в наш дом. Пусть я буду знать о каждой твоей печали, и пусть мой зейде утешает тебя прекрасными историями, которые он умеет рассказывать!
— Голда, — сказал Меир сильным голосом, — я, как пророки Израиля, скорей искалечу себе руки, чем сделаю что-нибудь против моего сердца!
Сказав это, он встал и кивнул девушке головой.
— Мир тебе! — сказал он.
— Мир тебе! — ответила Голда тихо и слегка кивнула ему головой.
Меир вышел из хаты, а через минуту девушка встала со стула, затушила желтое пламя догоравшей свечи и, завернувшись в какой-то серый платок, легла у ног заснувшего на соломе старика. Легла, но долго еще смотрела широко открытыми глазами на звезды, мерцавшие за окном.

VI

По складу своего ума и по характеру Эли Витебский обладал большими дипломатическими способностями. Он родился и вырос не в Шибове, как все без исключения остальные обитатели этого местечка, и приехал сюда только три года тому назад, вынужденный к этому своими делами и различными семейными обстоятельствами.
Следовательно, среди местных жителей, знавших друг друга от дедов и прадедов, он был, чуть ли не чужеземцем; а вдобавок, проведя всю свою жизнь в большом губернском городе, он привез еще с собою всякие новшества, которые изумляли и оскорбляли не в меру консервативных жителей глухого угла. Такими новшествами были: одежда, значительно отличавшаяся своим покроем и длиной, ношение перстня с бриллиантом, отсутствие ермолки на голове, коротко подстриженная золотистая бородка, полное отсутствие в доме талмудических и каббалистических книг и в особенности обладание такой женой, как пани Гана, и такой дочерью, которая учится где-то в пансионе, а кроме этой последней, только еще двумя детьми. Новшества эти, бесконечно важные, невиданные и неслыханные, должны были навлечь на элегантного купца общее нерасположение шибовского общества. Однако не навлекли. Вначале, правда, там и сям поднялись разговоры, что он миснагдим, прогрессист,- равнодушный к делам веры. Подозрения эти, однако, быстро рассеялись, а той силой, которая их рассеяла, была чрезвычайная мягкость, предупредительность и гибкость Эли. Всегда учтивый, усмехающийся, приветливый, он ни с кем не препирался, каждому уступал, все подтверждал, ссорящихся между собой людей избегал, чтобы не приходилось становиться на сторону одного из них, вызывая этим раздражение у другого; если же никоим способом нельзя было этого избегнуть, то он умел так мило, плавно, сладко и убедительно говорить, что враждебные стороны, плененные его красноречием, смягчались, примирялись и уносили в своих сердцах благодарность и почтение к нему, говоря с восторгом: а клугер менш! Что же касается собственно обрядов и религиозных предписаний, то Витебский оказался истинным ортодоксом. Он праздновал шабаш и соблюдал кошеры с самой мелочной пунктуальностью; великому раввину, сколько бы раз ни встречал его, он всегда очень низко кланялся и умел даже делать то, чего никому в целой общине никогда не удавалось, — разглаживать нахмуренный лоб и прояснять задумчивые глаза мудреца какими-то веселыми притчами, неизвестно откуда взятыми, но всегда рассказанными так, что в них была доля какого-то мистического или патриотического настроения, благодаря чему, они нравились даже самым суровым слушателям. Дома он проводил мало времени, постоянно разъезжая по делам, которыми усердно занимался. Но всякий раз, когда он находился в Шибове, его неизменно видели в бет-гамидраше, где он слушал с надлежащим благоговением мудрые поучения раввина Тодроса и улыбался от удовольствия, когда десяток или несколько десятков старых и молодых мудрецов общины вели между собой ожесточенный пильпуль, то есть рассуждали и спорили о разных комментариях и 6 комментариях к комментариям, которыми полны две тысячи пятьсот печатных листов Галахи, Агады и Гемары. В доме молитвы он также всегда присутствовал в то время, когда там бывали все, и хотя не мог причислить себя к наиболее горячо молящимся, следовательно, наиболее громко кричащим и наиболее сильно раскачивающимся, но весь его внешний вид и выражение его лица неизменно бывали вполне благопристойны. Не следует, однако, думать, что, поступая таким образом, Витебский был лицемером. Нисколько. Он искренне любил согласие и спокойствие и поэтому не хотел их нарушать. Ему везло в жизни, и он чувствовал себя довольным и счастливым; он любил, поэтому всех людей, и ему было совершенно и глубоко безразлично, был ли тот человек, с которым приходилось иметь дело, талмудистом, каббалистом, хасидом, правоверным, отщепенцем или даже эдомитом, лишь бы только тот не вредил ему лично. Об эдомитах, впрочем, он и узнал-то в первый раз только тогда, когда приехал в Шибов; в том кругу, в котором он вращался раньше, христиан называли гоями и, но и то очень редко, только под влиянием исключительных чувств гнева или обиды, чаще же всего их попросту называли христианами. Когда, однако, приехав в Шибов, он услышал об эдомитах, то подумал про себя: пусть себе будут и эдомиты! И с тех пор и он также не давал христианам другого названия, кроме этого, кбгда разговаривал о них с кем-нибудь из шибовских обитателей. Но в это название им не вкладывалось ни крошки ненависти или хотя бы неприязни. Эдомиты не сделали ему до сих пор ничего особенно плохого: за что же он стал бы их не любить? За пределами Шибова он относился к ним дружелюбно и многих из них даже любил, но в Шибове — как все, так и он!
В детстве ему дали религиозное воспитание, но потом все как-то развеялось и исчезло из его памяти среди вполне светских интересов и занятий. В Иегову он верил и глубоко чтил его; о Моисее знал; знал также кое-что о вавилонском пленении и о новейшей истории еврейского народа; но глубже он не вникал. В сущности его очень мало трогало, что и как сказал и повелел танаит или какой-нибудь раввин. Однако он никому не противоречил ни словом, ни поступком, ни даже мыслью. Делал все, как было приказано делать всем, говоря самому себе: — Кому это мешает! Может быть, это так себе, людские выдумки, а может быть, и приказание самого бога, — зачем мне восстанавливать его против себя?..
Ведя такую политику с людьми и богом, он ничего не боялся, и ему хорошо было на свете.
Было бы ему и совсем хорошо, если бы он не привез с собой новости, сильнее всего изумлявшей жителей Шибова, — жены своей Ганы. Насколько он, живя в маленьком местечке, стремился и старался казаться таким, какими были все, настолько же наибольшей заботой пани Ганы было поступать иначе, нежели все. Когда они жили в большом городе, между ними царило полное согласие, коренившееся на действительной привязанности и на одинаковости вкусов. Здесь же пани Гана стала для мужа своего предметом непрерывной заботы и некоторого опасения.
Пани Гана была страстно влюблена в культуру, которая представлялась ей в виде изящных платьев, собственных волос, а не париков на голове, красиво меблированных комнат, очень вежливого обхождения с людьми, французского языка и музыки. Музыку она любила без памяти. Живя в большом городе, она всегда ходила слушать ее в общественный сад, где, прохаживаясь со своими приятельницами в шелестящем шелковом платье и шляпе с цветами и рассматривая красивых господ, любезно разговаривавших с красивыми дамами, чувствовала себя вполне счастливой и гордилась своим общественным положением. В особенности некоторые предметы культуры приводили ее в настоящий восторг. Однажды, увидев в каком-то общественном саду фонтан, она с невыразимым наслаждением любовалась на него несколько часов, а вернувшись в свой город, в котором не было никакого фонтана, целый год рассказывала своим приятельницам об этом необычайно красивом явлении.
Зеркала также пользовались ее особенным расположением; каждый раз, когда она оказывалась перед каким-нибудь зеркалом больших размеров, она не могла оторвать своих глаз от него, главным же образом от видневшегося в нем изображения собственной персоны, казавшейся ей вполне прекрасной, особенно если в ушах были золотые серьги, а на голове изящный чепчик с цветами. Что касается религиозной и вообще житейской философии, то в ней пани Гана разбиралась еще меньше своего мужа. В господа бога она верила и даже в глубине души ужасно боялась его; и в чертей верила она, боясь их еще больше, чем господа бога; верила и в то, что каждый, кто не увидит своей тени в праздничную ночь, умрет в продолжение года; и еще в то, что человеку, сдвинувшему с места свечу, поставленную на столе в шабаш, грозит великое несчастие. Но зато она не верила во многие другие вещи, вполне подобные вышеупомянутым, презрительно называя их суевериями; будучи заботливой и бережливой хозяйкой, она признавала в душе, что было бы лучше, если бы евреи ели такое же мясо, как и христиане, так как оно обходилось бы гораздо дешевле, и если бы в хозяйстве не требовалось такого огромного количества кухонной посуды, которое должно быть в каждом правоверном доме для сохранения пищи в безупречно кошерном виде. Что же касается материй, состоящих из смеси льна и шерсти, то их пани Гана, закрывая глаза и уши на всякие запрещения, упорно носила, так как они были красивы и дешевы.
Прибыв в Шибов, пани Гана была крайне поражена видом города, в который привез ее муж. Ни следа культуры! Никакого общественного сада, никакой музыки, играющей на открытом воздухе! Фонтанов — ни следа! Красивых дам и господ, любезно разговаривающих друг с другом, и тени нет! Французского языка — ни звука! Ужас! Пани Гана легла на постель и, зарывшись в перины, два дня и две ночи плакала, причитала, крича, что она тут не выдержит, что умрет и оставит своих детей сиротами! Однако она не умерла и встала с постели; нужно было распаковывать привезенные вещи, устраивать хозяйство и приодеть детей, чтобы, выходя первый раз на улицу, они удивили своей красотой и своими костюмами все это, как выражалась пани Гана с презрительным жестом, «простонародье». Дети были принаряжены и, выбежав, действительно удивили всех. Это было первое утешение, которое испытала несчастная изгнанница в этой глуши. Пришли потом и другие радости, подобные этой. Пани Гана удивляла, чем только могла: одеждой, мебелью, манерами, оборотами речи; и каждый раз, когда ей это удавалось, чувствовала себя невыразимо счастливой. В сущности, она была, может быть, еще счастливее, нежели в покинутом ею большом городе. Там она только смотрела на культурный мир, гордясь, что составляет крохотную частицу его; здесь же она была олицетворением культуры, всей суммой культуры, существовавшей в Шибове.
Это стремление удивлять и импонировать, которое после хозяйства и детей занимало теперь первое место в мыслях пани Ганы и являлось для нее главным источником счастья, наполняло Эли беспокойством и страхом. Он уловил пронесшийся вначале слух, будто он миснагдим; узнал затем, что общество сильно возмущено его женой за то, что она носит ткани из смеси льна и шерсти, в субботу велит ставить самовар в своем доме и громко высказывается относительно того, что «Шибов находится не на земле, а под землей». Узнав об этом, он испугался и начал вести борьбу со своей половиной — из-за материй из льна и шерсти, из-за самовара в субботу, из-за надземного или подземного положения города Шибова. Половина долго боролась, но дипломатический муж, в конце концов, одержал победу относительно материй и самоваров. Что же касается положения Шибова, — одержать победу ему не удалось, потому что если бы даже и сама пани Гана твердо решила относиться с должным уважением к месту своего пребывания, то все-таки не сумела бы сделать этого. Если бы даже она молчала, за нее стали бы говорить презрительно прищуривающиеся глаза, надменно усмехающиеся губы, всегда изысканный костюм и манеры, полные такой утонченной вежливости, что на всем свете трудно было бы найти кого-нибудь воспитаннее Ганы.
В сущности, говоря, пани Гана была вполне счастлива со своим кротким, хотя в некоторых случаях и решительным мужем, со своими красивыми и всегда принаряженными детьми и с постоянным чувством собственного превосходства над всем, что ее окружало. И только одно действительно огорчало ее; это была мысль, что ей никогда уже не придется щегольнуть перед жителями Шибова собственными волосами, во-первых, потому, что отпускать их было уже слишком поздно, во-вторых, потому, что Эли никогда бы не допустил подобного общественного соблазна и не пошел бы на такой риск. Сильно огорчаясь, она носила, поэтому красивый черный парик и утешала себя мыслью, что возвращение из Вильны Меры, ее дочери, доставит ей окончательный и самый большой триумф. Эли сильно беспокоила мысль о том, что с появлением Меры в местечке он окажется не таким отцом, как все шибовские отцы. А пани Гана была вне себе от радости, что она окажется иной матерью, чем все шибовские матери.
Наконец свершилось. Через месяц после разговора Эли с Саулом в приемной комнате Витебских сидели пять лиц: три женщины и двое мужчин.
А приемная комната эта была не какая-нибудь! Ее украшал пружинный диван, обитый зеленым репсом (единственный экземпляр в этом роде в целом Шибове), несколько таких же, как и диван, кресел и фортепиано. Правда, фортепиано было не первой молодости. Наоборот, политура, стертая во многих местах, узость клавиатуры и желтизна клавишей свидетельствовали даже о глубокой древности. Все же, однако, это было фортепиано, единственное в целом Шибове, привезенное сюда год тому назад ввиду возвращения Меры и исключительно для нее; фортепиано это, вызвав в местечке маленькую революцию, постоянно наполняло сердце пани Ганы великою гордостью. В гостиной не было также недостатка и в занавесках на окнах и в нескольких глиняных горшках, в которых росли, правда, очень плохие и плохо содержимые кактусы и пеларгонии. Однако один раз, год тому назад, случилось, что один из кактусов каким-то образом расцвел. Пани Гана поставила его на окно, выходящее на улицу, и дети со всего местечка сбегались к ее дому и целыми часами любовались на большой красный цветок.
Итак, на пружинном зеленом диване сидели пани Гана и сестра ее, купчиха из Вильны, у которой жила Мера, три года посещая пансион, и которая теперь самолично привезла свою племянницу к родителям, а вместе с ней и своего сына Леопольда. У нее была видная фигура, как и у пани Ганы, бархатная мантилья, собственные волосы на голове, и вся она была в золоте. С двух сторон стола, стоявшего перед диваном, сидели хозяин дома и молодой племянник пани Ганы, Леопольд. Мера, красивая девушка со светлыми волосами и бледным лицом, вертелась возле фортепиано, видимо сильно желая как можно скорее ударить по клавишам, чтобы звуками своей громкой музыки наполнить все местечко, но не смела, сделать это, так как был субботний день.
В день шабаша нельзя играть ни на одном инструменте. Знала об этом и Мера, но, конечно, не обратила бы на это внимания, если бы не взгляд отца, который, поминутно обращаясь на нее, предостерегал ее от совершения греха. Курить табак в день шабаша тоже нельзя. Однако молодой Леопольд, красивый, стройный юноша лет двадцати, сидя на кресле в чрезвычайно небрежной позе, курил папиросу, и, в довершение несчастия, тонкие струи табачного дыма вылетали из открытого окна на улицу. Эли встал и закрыл окно. На красивых губах Леопольда показалась презрительная усмешка; Мера незаметно пожала плечами, а пани Гана вся вспыхнула от стыда.
На столе, на посеребренном подносе, стояли разные угощения: варенья, сваренные на меду, пряники из меда и мака, сладкое вино и т. д. Пани Гана предупредительно угощала своих гостей этими лакомствами, которые дополняли обед, состоявший из рыбы, приготовленной накануне, и испеченного вчера кугеля. Но купчиха из Вильны была занята не этими лакомствами, а чем-то совершенно другим. С великим интересом и восторгом рассматривала она красивые золотые брошки, кольца и браслеты, которые блестели перед ней на бархатном фоне футляров; некоторые из них были даже украшены рубинами, жемчугом и бриллиантами.
Это были обручальные подарки, которые Саул прислал Мере от имени Меира на другой же день после ее приезда в Шибов. Два дня уже смотрели на них мать и тетка невесты и все еще не могли насмотреться. Мать Леопольда чувствовала себя, однако, несколько огорченной тем, что сын ее привез своей невесте Лии несравненно более скромные подарки, нежели те, которые от Меира получила Мера.
— Ну, и счастливая же девушка! — говорила, качая головой, виленская купчиха. — Господь бог дал ей истинное счастье! Такие подарки! Такие богатые люди!.. Однако почему он не приходит сюда? — обратилась она с вопросом к сестре.
— И-и-и! — с презрительным жестом ответила пани Гана,— это простые люди! У них такой обычай, что женихи не бывают у своих невест!
— Он молод! — вставил Эли, — стесняется!..
Мера присела в эту минуту к столу и, подперев голову рукой, как-то грустно задумалась. Леопольд, наоборот, громко засмеялся.
— Уж я-то, наверное, не пошлю обручальных подарков, — сказал он, — пока не увижу этой девушки.
— Ну, ты ее увидишь! — успокоительно ответила мать.— Мы осе пойдем к ним с визитом.
— А что это за девушка? — снова спросила купчиха у сестры.
— И-и-и! — ответила, как и в первый раз, пани Гана, — простая девушка!
— Отец ее, Рафаил, дает за ней пятнадцать тысяч рублей! — вставил Эли.
Леопольд нахмурил брови.
— А что мне с того? — сказал он. — Разве я могу прожить на пятнадцать тысяч?
— Начнешь торговлю! — заметил купец.
Но мать красивого юноши чуть ли не с гневом обратилась к шурину.
— Торговля! — воскликнула она. — Он не для торговли воспитывался! Разве для этого мы дали ему такое образование, чтобы он занимался торговлей? Он пять классов окончил и служит чиновником! Теперь он получает маленькое жалование, это правда! Но разве можно знать, что будет с человеком! Он, может быть, губернатором будет! Разве можно что-нибудь знать?
Леопольд поднял брови, как бы давая этим понять, что он действительно чувствует себя созданным для почестей, предсказываемых ему матерью, и что он ничего не имеет против такой перспективы губернаторства.
Эли незаметно усмехнулся, но ничего не возразил. «А кому это мешает, — подумал он, — что они болтают глупости? Пусть себе болтают!»
В ту же минуту хорошенькая Мера подняла завитую головку и обратилась к двоюродному брату:
— Cousin! Comme c'est ennuyanl ici!
— Oui, cousine! Cette vilaine petite ville est une place tres ennuyante! — ответил, выпячивая губы, молодой человек.
Сидящие на диване матери ни слова не поняли, но взглянули друг на друга и покраснели от радости, а пани Гана, протянув через стол свою пухлую руку, погладила головку дочери.
— Фишеле! — сказала она с неописуемой улыбкой блаженства и любви на губах.
На Эли французский разговор дочери также произвел некоторое впечатление. Лицо его, несколько удрученное в этот день, стало опять ясным, как всегда. Он встал и весело воскликнул:
— Ну, идем! Пора уже!
Через несколько минут все общество сходило с крыльца на улицу. Лицо Эли снова омрачилось. На свете ничего не могло быть более несогласного, чем костюм его молодого родственника. Он состоял из короткой модной визитки, блестящей обуви и очень глубоко вырезанного жилета, открывавшего всю грудь, покрытую рубашкой снежной белизны. В довершение всего на голове у этого юноши была крохотная изящная шапочка с чиновничьей серебряной звездочкой, и... выходя из дому, он опять закурил папиросу.
Для Эли было крайне трудно в чем-нибудь противиться, кому бы то ни было, тем более своему гостю и любимцу двух величественных женщин, которых и он также очень уважал. Выйдя, однако, на крыльцо и увидев толпы людей, которые в субботний день, как муравьи, выползали на солнце, он не мог удержаться от замечания.
— Слушай, Леопольд! — сказал Эли тихо и ласково, — брось ты эту папиросу! Это глупый народ! Зачем восстанавливать его против себя!.. А может быть, — сейчас же прибавил он, — и сам господь бог запретил курить в шабаш! Кто знает?
Леопольд громко засмеялся.
— Я-то уж ничего не боюсь! — сказал он и, сбежав с крыльца, подал руку Мере.
Леопольд и Мера пошли под руку вперед. За ними шествовали две величественные, матери в пышных платьях, бархатных мантильях и шляпах с огромными цветами. Эли замыкал шествие, медленно двигаясь вперед, с явно встревоженным лицом и заложив руки за спину.
Если внимание многочисленной толпы может считаться триумфом, то шествие семьи Витебских через площадь местечка было триумфальным. В мгновение ока вокруг них собралась огромная толпа детей разного пола и возраста и пустилась бежать за ними сначала с тихими возгласами, затем с неописуемым гамом. Вскоре к детям присоединились подростки и даже совсем взрослые люди; самые почтенные семьи высыпали на крыльца домов, окружавших площадь; в воротах двора молитвенного дома стоял меламед в своем обычном первобытном костюме и, не веря своим широко открытым глазам, смотрел на удивительное зрелище.
Наибольшее внимание публики обращала на себя молодая пара, шедшая впереди: Леопольд в своей изящной визитке и с папиросой в зубах и Мера в слишком пышном цветном платье, повисшая на руке двоюродного брата и немного жеманящаяся, чтобы лучше показать свои великосветские манеры.
Эли шел, словно по горячим угольям, пани Гана выступала, как по лаврам. Купчиха из Вильны рассматривала темную толпу, прищурив глаза и подняв голову.
— Зи! Зи! Ашейне пуриц, ашейне паненкес! — кричали дети, бегая, подскакивая, указывая пальцами и подымая ногами облака пыли.
— Кто они? Разве это евреи? — спрашивали взрослые и пальцами указывали на короткую одежду и папиросу Леопольда.
— Миснагдим! — вдруг крикнул кто-то в толпе, и маленький камешек, неизвестно кем брошенный, пролетел возле головы Леопольда. Молодой человек побледнел и отбросил папиросу — предмет всеобщего негодования. Эли наморщил лоб. Но пани Гана еще выше подняла голову и довольно громко сказала сестре:
— Ну, надо им простить! Это такой темный народ!
Леопольд, однако, не простил им брошенного в него камешка. Это было видно по его испуганным глазам и сжатым губам, с какими он вошел в приемную комнату Эзофовичей.
Там, на почетном месте, то есть на желтом диване, сидел старый Саул, окруженный своими сыновьями, невестками и несколькими старшими внуками. У одного из окон в удобном кресле сидела, как всегда, усыпанная бриллиантами и, как всегда, дремлющая прабабушка, а у другого окна стоял Меир.
Когда семья Витебских вошла в обширную приемную комнату, Меир только мимолетно взглянул на Меру, словно ее личность нисколько не касалась его, но зато устремил любопытный, быстрый, горящий взгляд на Леопольда. Казалось, он страшно хотел, как можно скорей приблизиться к этому человеку, прибывшему из другого мира, и проникнуть ему в душу.
Некоторое время продолжались шумные приветствия и вступительные вопросы. Саул не покинул своего почетного места на диване. Его дочь Сара, жена Бера, исполняла роль хозяйки дома, потчуя гостей лакомствами и громко восхищаясь красотой шляпок и платьев пришедших дам.
Мера грациозно уселась на кончике простого стула и, развлекаемая робкой, сконфуженной, но и обрадованной Лией, искоса бросала взгляды на стоящего у окна юношу, относительно которого она догадывалась, что это был ее жених. Ни разу, однако, она не встретилась с его взглядом. Меир, казалось, совершенно не знал о ее существовании, и все время смотрел на Леопольда.
Пани Гана, рассказывая с большим оживлением и с неменьшей гордостью окружавшим ее женщинам о прекрасном фонтане, который она видела когда-то в большом свете, и о музыке, играющей каждое воскресенье в виленском общественном саду, рассматривала гостиную Эзофовичей. В самом деле, комната эта, обширная и опрятная, со своим длинным семейным столом посредине, с простыми деревянными стульями и выделявшимся среди них древним желтым диваном, свидетельствовала о зажиточности, бережливой, но пристойной, и была несравненно красивее пестрого салона пани Ганы. Здесь же находилось и два шкафа: один со стеклянными дверцами, полный старых книг, которые, по семейным традициям, принадлежали когда-то Михаилу Сениору; другой был наполнен столовой посудой и сверху на нем стоял блистающий, как золото, огромный самовар. Когда взор пани Ганы упал на этот последний предмет, она вспыхнула от стыда. Самовар в приемной комнате семьи ее будущего зятя! Это стояло в прямом противоречии со всеми предписаниями культуры, о которых она знала! Однако сейчас же от этого в высшей степени неприличного предмета ее взор скользнул на дремавшую в кресле прабабушку. В эту минуту лучи заходящего солнца упали на ее неподвижную фигуру и заиграли искрами на драгоценностях, которыми она была покрыта. Как лучезарная звезда, блистала над ее морщинистым лбом пряжка, стягивавшая цветную повязку, серьги в ушах бросали тысячи искр, а жемчуга на груди отливали бледно-розовыми оттенками.
Пани Гана слегка толкнула сестру локтем.
— Зи! (Посмотри!) — прошептала она, указывая ей головой на прабабушку, — какие бриллианты! Купчиха из Вильны даже прищурила глаза от восхищения.
— Ай-ай! — воскликнула она, — вот сокровища! И на что такой старой женщине носить на себе такие богатые вещи? Что ей от них?
Этот возглас услышал старый Саул и, с вежливой серьезностью наклонясь к гостям, сказал:
— Она заслуженно пользуется у нас таким уважением и носит лучшие драгоценности из имеющихся у нас в семье. Она была короной своего мужа, и все мы, как ветви от дерева, берем от нее свое начало!
Он слегка прищурил глаза, покачал головой и продолжал:
— Она очень стара теперь, но когда-то была молода и очень красива. А куда девалась ее красота? Ее стерли те годы, те месяцы и те дни, что пролетели над ней, как птицы, летящие одна за другой, обрывая с куста по ягодке до тех пор, пока не оборвут всех. Теперь у нее много морщин на лице, это правда! Но откуда взялись эти морщины? Я это знаю, потому что, когда смотрю на нее, то в каждой из них вижу какой-нибудь образ. Когда я смотрю на те морщины, которые расположились у нее на веках и возле глаз, мне припоминается, как я был мал и сильно был болен, она сидела над моей колыбелью, убаюкивала меня песнью, а из глаз ее лились слезы. А когда я смотрю на те морщины, которых у нее так много на щеках, мне припоминаются все заботы и огорчения, которые ей приходилось переносить, когда она осталась вдовой, не захотела в другой раз идти замуж и сама стала вести торговлю и увеличивать имущество своих детей. А когда я смотрю на ту морщину, которая прорезалась посредине ее лба, мне кажется, что я вижу все, что было в ту минуту, когда душа отца моего, Герша, рассталась с телом и когда моя мать упала на землю, как мертвая, и долго лежала так, не плача, не крича, без стона и только тихо вздыхая: «Герш! Герш! Мой Герш!» Это была величайшая печаль в ее жизни, и от этой печали посредине ее лба появилась самая глубокая морщина.
Так говорил старый Саул, торжественно подняв вверх указательный палец, с задумчивой улыбкой на желтых губах. Слушая его, женщины полупечально, полуутвердительно качали головами и, глядя друг на друга, тихо повторяли:
— Херст! Херст! (Слушай!)
Пани Гана была так растрогана и восхищена, что даже слезы показались у нее на глазах. Она вытерла их батистовым платочком, который все время держала в руке, а потом протянула эту руку Саулу:
— Данке! Данке! (Спасибо!) — проговорила она с улыбкой благодарности на губах.
— Данке! — повторило за ней большинство присутствующих, купчиха же из Вильны, Витебский и несколько других посторонних семье лиц сказали вполголоса:
— А клугер менш! Эрлихерменш!(Умный человек! Почтенный человек!)
Сыновняя любовь и почтительность, высказанные Саулом, а также образное повествование его о материнских морщинах приятно взволновали сердца и воображение присутствующих.
Только молодой Леопольд, все время сидевший молчаливо и угрюмо или же вполголоса разговаривавший по-французски с Мерой, встал со своего места и приблизился к окну, у которого стоял Меир. Около дивана снова поднялся оживленный разговор, который начала пани Гана, выразив сожаление, что сегодня суббота и здесь нет фортепиано, что поэтому ее дочка не может сыграть своих прекрасных мелодий, от которых у нее тает сердце, а перед глазами встает виленский ботанический сад, играющий в нем оркестр и разные другие вещи, относящиеся к утраченному ею раю культуры.
Двое молодых людей остались совершенно в стороне; их разговора никто не мог услышать. Как видно, у Леопольда сначала не было намерения разговаривать с Меиром. Он, очевидно, покинул общество с совершенно иной целью, так как вынул из кармана жилетки серебряный портсигар. Но Меир, как только увидел, что Леопольд направился к нему, сейчас же сделал несколько шагов ему навстречу. Лицо Меира засияло радостью.
— Я — Меир, внук Саула, — сказал он, подавая гостю руку, — очень хочу познакомиться с тобой, чтобы многое сказать тебе и о многом от тебя услышать.
Леопольд поклонился изысканно, церемонно, едва притронувшись к открытой теплой руке своего сверстника. Печаль промелькнула в сиявших радостью глазах Меира.
— Ты не очень хочешь познакомиться со мной, — произнес Меир, — и я не удивляюсь этому... Ты — образованный, знаешь всякие науки, а я простой еврей, который хорошо знает Библию и Талмуд, но больше ничего. Ты все-таки выслушай меня! У меня в голове много разных мыслей, но только они еще в беспорядке. Ты, может быть, скажешь мне что-нибудь такое, что сделает меня умным?
Леопольд слушал его слова, звучавшие сначала ласковой покорностью, а потом юношеским увлечением, слушал с любопытством, в котором был также и оттенок насмешки.
— Разумеется! — ответил он. — Если вам угодно что-нибудь узнать от меня, я охотно скажу. Почему бы нет? Я многое могу рассказать!
— Леопольд! Не говори мне «вы». Мне это неприятно, потому что я очень люблю тебя.
Леопольда удивило это наивное признание.
— Мне это очень приятно, — проговорил он, — но мы ведь в первый раз видимся друг с другом!
— Это ничего! — воскликнул Меир. — Я давно уже хотел увидеть такого еврея, как ты... и сказать ему, как равви Элиазар сказал иерусалимскому мудрецу: «Пусть я буду твоим учеником, а ты будешь моим учителем!»
На этот раз удивление уж очень ясно отразилось на лице молодого светского человека, и еще ярче был оттенок насмешки. Видно было, что он совершенно не понимает Меира и считает его чем-то вроде полудикаря.
Меир в своем увлечении не заметил, какое впечатление он производит на того.
— Леопольд! — начал он, — ты, сколько лет учился в чужой школе?
— В какой это чужой школе? — спросил Леопольд.
— Ну, в такой школе, в которой люди учатся разным не еврейским наукам?
Леопольд понял, прищурил глаза, выпятил губы и ответил:
— Ну, — я пять лет ходил в гимназию!
— Пять лет! — воскликнул Меир. — Так ты очень ученый, если так долго ходил в ту школу!
— Ну, — с снисходительной улыбкой ответил гость, — есть на свете люди и поученее меня!
Меир все больше приближался к собеседнику, и глаза его блестели все ярче.
— А чему там учат в этой школе? — спросил он.
— Разным вещам.
— Каким же это разным вещам?
Леопольд с несколько иронической усмешкой на губах не спеша начал перечислять названия всех наук, преподаваемых в школе.
Меир живо перебил его:
— И ты все эти науки знаешь?
— А как же! — ответил гость.
— А что ты теперь с ними делаешь?
Вопрос этот, произнесенный с необычайным любопытством, поставил красивого юношу в тупик.
— Как это, что делаю?
— Ну, я хочу знать, какими мыслями наполнили эти науки твою голову и что ты делаешь на свете с этими мыслями?
— Ну, как это я делаю? Я — чиновник в канцелярии самого губернатора, переписываю важные бумаги.
Меир подумал минуту.
— Это пустяки, что ты в канцелярии переписываешь бумаги; я не об этом хочу узнать. Это ты делаешь для заработка. Каждый человек должен зарабатывать. Но я хотел знать, что ты думаешь, когда остаешься иногда один, и что приказывают тебе делать эти твои мысли?
Леопольд широко открыл глаза.
— Ну! — воскликнул он, теряя терпение, — о чем мне думать? Вот как вернусь из канцелярии, сижу себе дома, курю папиросу и думаю, что когда женюсь и возьму приданое, а отец отдаст мне то, что мне от него полагается, то куплю себе каменный дом, а внизу в доме устрою хорошую лавку; первый этаж отдам в наем каким-нибудь богатым людям, а сам буду жить на втором этаже. Теперь даже продается там один каменный дом, очень красивый, и я бы хотел его купить. Он тысячи две дает доходу в год, да еще флигеля при нем есть хорошие…
Теперь пришла очередь удивиться Меиру.
— И ты, Леопольд, больше ни о чем не думаешь, как только об этом каменном доме? — спросил он.
— Ну, о чем же мне еще думать? У меня, слава богу, нет никаких забот. Квартирой и столом я пользуюсь у родителей, а на одежду мне хватает того жалования, что я получаю из канцелярии.
Меир опустил глаза в землю. На его лбу обозначилась морщина, всегда появлявшаяся у него, когда он чувствовал себя чем-нибудь неприятно задетым.
— Слушай, Леопольд,— сказал он после глубокого минутного раздумья, — разве там у вас, в большом городе, совсем нет бедных и темных евреев?
Леопольд засмеялся.
— А где же их нет? Их и там очень много!
— А что ты думаешь, когда смотришь на них? — стремительно спросил Меир.
— Что мне думать? Думаю, что они очень глупые и. . . грязные!
— И ты, глядя на них, больше ни о чем не думаешь? — повторил Меир, но уже почти шопотом.
Леопольд открыл портсигар и начал доставать из него папиросу. Меир в задумчивости не обратил на это внимания.
— Леопольд, — начал он, немного погодя, с новой энергией, — этого каменного дома в большом городе ты не покупай!
— А почему бы мне не купить его?
— Я тебе скажу, почему. За тебя сговорили мою двоюродную сестру. Она хорошая и разумная девушка. Образования у нее нет никакого, но она всегда хотела его иметь и очень обрадовалась, когда ей сказали, что у нее будет образованный муж. Ты женишься на ней, а как женишься, попроси важных чиновников, чтоб тебе позволили устроить в Шибове школу для евреев, такую школу, в которой, не только бы Тору и Талмуд учили, но и обучали, всяким чужим наукам. Ты сам будешь руководить всей этой школой, а меня научишь, как тебе помогать.
Леопольд засмеялся, но Меир, весь, сияя от радости, которую доставляли ему его собственные мысли, не заметил этого. Он наклонился еще ближе к собеседнику и почти на ухо шептал ему:
— Вот что я тебе скажу, Леопольд! У нас в Шибове царствует страшная темнота и много очень бедных людей, живущих в страшной нужде. Но есть здесь и такие люди, — все из молодежи, — которым очень грустно, что они отгорожены от мира и наук. Им очень хотелось бы узнать их, но нет никого, кто бы помог им вывести из темницы их души. И есть тут один великий раввин, Исаак Тодрос, очень суровый, которого все боятся; и есть члены кагала, которые очень притесняют бедный народ. Если бы ты приехал сюда и привез с собой других образованных людей и вместе с ними помог нам всем выйти из темноты, горя и печали!
Меир говорил все это с чрезмерным увлечением, с торжественным лицом и горячей просьбой в голосе. Но ничто не могло бы сравниться с тем удивлением и насмешкой, с какими слушал его молодой Леопольд. Теперь он доставал из серебряной коробочки спичку и слегка опустил голову, чтобы скрыть рвавшийся наружу смех.
— Ну, — произнес Меир, — что ты думаешь о том, что я сказал? Хороший это проект?
Леопольд чиркнул спичкой о стену и ответил:
— Я думаю, что когда я расскажу о твоем проекте в моей семье и моим товарищам по канцелярии, то все они будут очень смеяться над ним.
Искрившиеся перед этим глаза Меира вдруг погасли.
— Над чем же тут смеяться? — прошептал он.
В ту же минуту Леопольд зажег бывшую у него в руке папиросу. Голубой душистый дымок разошелся по комнате и долетел до того места, где многочисленное общество сидело вокруг стола перед желтым диваном. Рафаил с удивлением поднял голову и осмотрелся. Старый Саул также посмотрел в сторону окна и слегка приподнялся с дивана.
— Прошу извинения, — сказал он вежливо, но решительно, — я не позволяю, чтобы в моем доме люди делали то, что запрещается святым нашим законом!
Сказав это, он спокойно сел, глядя на Леопольда из-под седых слегка взъерошившихся бровей.
Леопольд вспыхнул ярким румянцем, бросил папиросу на пол и, подавляя гнев, затушил ее ногой.
— Ну, вот у вас какая тут вежливость, — сказал он Меиру.
— А зачем ты, Леопольд, в шабаш папиросы куришь?
— А ты не куришь? — с иронией и недоверчиво глядя в глаза собеседнику, спросил гость.
— Не курю, — решительно ответил Меир.
— Так ты хочешь души людей выводить из темницы, а веришь, что это святой закон — не курить табака в шабаш?
— Нет, я давно уже перестал в это верить! — так же решительно, как и раньше, ответил Меир.
— Так ты хочешь возбуждать людей против великого раввина и кагальных, а сам уступаешь?..
Глаза Меира снова заблестели, но на этот раз как-то гневно и насмешливо.
— Если бы дело шло о том, — сказал он, — чтобы избавить какую-нибудь человеческую душу от темноты или какое-нибудь человеческое тело от нужды, я бы не уступил, потому что это важно; но когда дело идет о том, чтобы доставить удовольствие моему рту, я уступаю, потому что это пустяки; и хотя я не верю, чтобы закон этот был святой и исходил от самого господа бога, но старшие верят в это, а мне кажется, что тот совершает большую грубость, кто сопротивляется старшим из-за пустяков.
Выслушав эту тираду, Леопольд отвернулся от Меира и подошел к Мере, продолжавшей сидеть на кончике стула. Меир посмотрел ему вслед взглядом, в котором виднелись разочарование и гнев, потом отошел от окна и быстро покинул комнату.
Этот внезапный уход молодого человека произвел сильное впечатление на женскую часть общества. Мужчины едва обратили на него внимание, настолько им казалось это естественным, а отчасти даже и похвальным, что жених из скромности и от смущения избегает смотреть на выбранную для него старшими невесту. Но купчиха из Вильны и пани Гана заметно нахмурились, а Мера, дернув мать за платье, шепнула:
— Maman! Идем домой!
Меир тем временем быстро шел по направлению к жилищу своего приятеля Элиазара, но только заглянул в открытое окно низкого здания и пошел дальше, так как комнатка кантора была пуста. Очевидно, Меир знал, где ему искать своих товарищей. Он направился прямо на луг, находившийся за местечком.
Как и несколько недель тому назад, этот лужок, настоящий оазис тишины и свежести, весь купался в розовых отблесках заходящего солнца. Густая трава, росшая на нем, правда, уже не блистала весенними изумрудными красками, потому что летняя жара немного присушила ее; но зато среди травы расцвели пушистые пучки и стройные чашечки диких цветов, наполнявших воздух сильным благоуханием.
У опушки леса, под густо разросшимися березками, сидела и полулежала на траве группа людей, состоявшая из взрослых уже, но очень молодых мужчин. Одни из них, наклонившись друг к другу, разговаривали вполголоса; другие машинально рвали растущие вокруг них цветы и составляли пестрые букеты; третьи, наконец, повернувшись лицом к голубому небу, по которому проходили золотистые облака, тихонько напевали.
Немного поодаль, возле пруда, берега которого были усеяны теперь густыми кучками незабудок, а поверхность была покрыта длинными листьями и широкими цветами водяных растений, неподвижно сидела стройная девушка с темным худым лицом и огромными черными глазами. На ее грубую рубашку спускалось коралловое ожерелье. Возле нее среди калиновых кустов, отягченных кистями пунцовых ягод, паслась белая коза, ощипывавшая кругом траву и листья.
Меир быстро направился к группе юношей, черневшей у опушки рощи. Видно было, что и они также ждали его прихода с некоторым нетерпением; лежавшие на траве, увидев его, приподнялись и сели, устремив на него глаза.
Подойдя к своим товарищам, Меир, не здороваясь ни с кем и ни на кого не глядя, сел на поваленный бурею толстый ствол березы. Он казался не столько печальным, сколько сердитым. Юноши молчали и смотрели на него с некоторым удивлением. Элиазар, лежавший на траве, опираясь плечом о ствол, на который сел Меир, первый спросил:
— Ну, что? Видел его?
— Видел его? — повторили теперь хором несколько голосов. — Какой он? Очень он ученый и умный?
Меир поднял лицо и горячо воскликнул:
— Он ученый, но очень глупый!
Восклицание это возбудило среди юношей живейшее удивление. После довольно продолжительного молчания Ариель, сын величественного морейне Кальмана, произнес задумчиво:
— А как же это может быть, чтобы человек был ученым и в то же время глупым?
— Почем я знаю? — ответил Меир, и глаза его широко раскрылись, словно он смотрел в какую-то бездонную, страшную пропасть.
Затем сразу завязался разговор, состоявший из невероятно быстро следовавших друг за другом вопросов и ответов.
— Что он тебе говорил?
— Он мне говорил только глупые и скверные вещи!
— Отчего же ты не спросил его об умных вещах?
— Я спрашивал его, но он даже не понимал, чего я от него хочу!
— А он не сказал тебе, о чем он думает?
— Он сказал, что думает о том, чтобы купить себе красивый каменный дом, который будет давать ему две тысячи дохода!
— Пусть себе думает о каменном доме, но о чем он еще думает?
— Он сказал, что больше ни о чем не думает!
— А чем он занимается?
— Он переписывает в канцелярии бумаги, а когда возвращается из канцелярии, курит папиросы и думает о каменном доме.
— А что он думает о тех евреях, которые не получили такого образования, как он, и живут в великой темноте и в великой нужде?
— Он думает о них, что это глупый и грязный народ.
— А что он тебе ответил, когда ты рассказал ему обо всех нас и о том, что мы все хотим вывести наши души из темноты и не можем?
— Ответил, что когда он расскажет об этом своей семье и своим товарищам по канцелярии, то они будут сильно смеяться.
— Над чем же тут смеяться? — спросили хором юноши. Потом наступило долгое молчание, пока, наконец, из всех грудей разом не вырвался внезапный и страстный возглас:
— А шлехтер менш! (Плохой человек!)
Через минуту двоюродный брат Меира, Хаим, сын Абрама, проговорил:
— Меир! Значит, и образование и науки, к которым мы так стремимся, плохие, если они делают людей плохими и глупыми?
А двое или трое других юношей в один голос воскликнули:
— Меир, объясни нам это!
Меир мутным взглядом обвел лица своих товарищей и, закрыв бледное лицо руками, ответил:
— Я ничего теперь не понимаю!
В этом коротком ответе послышалось глубокое, сдерживаемое рыдание. Но в ту же минуту поднялась вверх белая рука кантора и отвела от лица своего огорченного приятеля закрывавшие его руки.
— Пусть сердца ваши не впадают в великую печаль, — проговорил Элиазар, -- я сейчас попрошу нашего учителя, чтобы он дал нам ответ на ваши вопросы!
Говоря это, Элиазар поднял с земли большую книгу, которую он старательно прятал в глухом уголке этой рощи, и с торжествующей улыбкой на кротких губах показал товарищам ее первую страницу. На этой странице большими буквами были напечатаны имя и фамилия Моисея Маймонида.
Юноши сбились теперь в тесную кучку, выпрямились, и по лицам их разлилось выражение торжественного внимания. Израильский мудрец должен был говорить им устами любимого их певца. Это был старый учитель, забытый одними, проклятый другими, но для них он был дорог и свят, как единственный наставник. С тех пор как дух этого учителя в образе нескольких толстых книг, привезенных сюда вернувшимся из далекого света Элиазаром, витал над их головами, они ощутили в себе неизвестный им раньше водоворот мыслей и трепет мятежных чувств, — начали печалиться, тосковать и томиться. И, однако, они были благодарны Маймониду за эту печаль и тоску и со своими огорчениями и сомнениями всегда прибегали к нему. Увы! Не на все свои вопросы и жалобы находили они у него ответ и утешение! Века уплыли, времена изменились, над миром протянулась длинная цепь новых гениев, которые приносили с собою все новые и новые истины. Но ни о каком другом гении, кроме этого одного, они не знали, и теперь, когда перед ними открылась большая книга, они готовились с радостным и торжественным настроением принять в свою душу веяние его старой мудрости.
Элиазар, однако, не сразу начал читать. Он переворачивал страницы книги, подыскивая подходящий к обстоятельствам отрывок.
Тем временем девушка, сидевшая до сих пор на берегу пруда среди незабудок и калиновых кустов, встала и по опушке леса, не спеша, спокойно направилась к группе молодых людей. Уже издали можно было заметить, что ее черные огромные глаза неподвижно устремились на Меира. Белая коза шла за ней. На минуту обе исчезли в зарослях рощи, после чего Голда опять появилась среди переплетшихся ветвей березы и остановилась сзади Меира, в нескольких шагах от него. Она подошла так тихо, что никто ее не заметил; рукой она обняла тонкий ствол березы и, опираясь головой на слегка колеблющиеся ветви, стала смотреть на слегка склоненную голову Меира. Других присутствующих там людей она, казалось, не видела.
В ту же минуту звучный, чистый, как кристалл, голос Элиазара воскликнул:
— Слушай, Израиль!
Словами этими начинается много святых псалмов и каждое религиозное чтение у евреев. Для юношей, окружавших Элиазара, слова старого мудреца должны были казаться псалмом благоговения и глубокой молитвой духа.
Элиазар читал певучим, плавно повышавшимся и падавшим голосом:
— «Ученики мои! Вы спрашиваете меня, какая сила возносит вверх блистающие небесные существа, которые мы зовем звездами, и почему одни из них подымаются так высоко, что исчезают в млечных туманах, а другие тяжело плывут под небесами и далеко отстают от сестер своих?
«Открою перед вами тайну, которая интересует вас.
«Силой, возносящей вверх блистающие небесные тела, является Совершенство, которое пребывает на наивысших высотах и которое на человеческом языке носит название бог. Звезды, проникнутые любовью к Совершенству и тоской по нем, постоянно поднимаются все выше, чтобы достигнуть большей близости к Совершенству и воспринять кое-что для себя от его мудрости и благости. Плывут они по пространству из века в век, и те из них, которые больше всего проникнуты любовью к Совершенству, уже вознеслись выше всех, а те, что состоят из более тяжелой материи и менее стремятся принять в себя частицу божественного света, остались далеко позади сестер своих...
«Ученики мои! От этих блистающих существ, которые сильнее всего тоскуют по Совершенству и стремятся к Нему и ближе всего находятся от Него, исходят все перемены, происходящие в подлунном мире... Они-то и являются причиной переходов и возникновений, из них-то и рождаются очертания и образы вещей...»
Элназар умолк и поднял голову от книги. Бирюзовые глаза его светились радостью.
Молодые люди, однако, думали и думали долго, стараясь найти в прочитанном им отрывке мудреца разрешение мучивших их сомнений. Наконец Меир с расстановкой сказал:
— Бывают люди, как эти блистающие небесные существа, о которых пишет мудрец; они возносятся вверх в тоске по Совершенству. Они знают о том, что Совершенство существует, и страстно хотят взять кое-что для себя от его мудрости и благости. Но есть и такие люди, как те звезды, состоящие из более тяжелой материи, о которых пишет мудрец; они не любят Совершенства и не стремятся вверх в тоске по нем. Такие люди держат свои души очень низко...
Теперь поняли все. Радость сияла на всех лицах. Так мало нужно было знания и правды, чтобы обрадовать эти бедные и в то же время столь богатые души!
Меир выхватил из рук приятеля книгу, видимо, хорошо ему знакомую и на другой странице прочитал еще:
— «Даже ангелы не равны между собой. Они стоят один над другим, как на ступеньках лестницы, и наивысший из них — это Дух, порождающий из себя мысль и познание. Этот Дух является оживляющим Разумом; и Агада называет его Князем Мира! (Сар - га - Олам)».
— Наивысший ангел — это Дух, порождающий из себя мысль и познание, и Агада называет его «Князем Мира», — повторил за Меиром хор юношеских голосов.
Сомнения их были рассеяны. Знание снова приобрело у них уважение; оно пробудило тоску в их сердцах и пронеслось перед их глазами в образе ангела над ангелами, летящего над миром в княжеском пурпуре, окруженного ярким сиянием исходящих от него мыслей.
Задумчивость отразилась на лицах и в глазах юношей. Задумчивостью тихого вечера обволакивался вокруг них усеянный цветами луг и лежащая за ним желтая равнина. Перед ними над далеким лесом стояли багряные облака, за которыми скрылся солнечный диск, сзади них неподвижно дремала роща, погружаясь в сумеречную тень.
По лугу и по далеким полям полился серебристый певучий голос Элиазара: «В тревожном сне моем я видел дух народа!»— начал петь белокурый певец Иеговы.
Песнь эта появилась неизвестно откуда и неизвестно каким образом. Кто создал ее? Никто бы не мог ответить на этот вопрос. Кажется, первый стих ее сообщил своим приятелям Элиазар после одного из своих таинственных и полных экстаза снов, которые часто посещали его, другой приделал Ариель, сын Кальмана, в то время, когда он одиноко играл на скрипке в тенистом лесу. Были в ней и такие строфы, которые вырвались из груди Меира, и другие, которые робко прошептал своими еще почти детскими губами Хаим, сын Абрама.
Так слагаются всенародные песни. Их источник — тоскующее сердце, угнетаемые мысли, инстинктивное стремление к лучшей жизни.
Так возникла и песнь, которую начал теперь петь кантор:
В тревожном сне моем я видел дух народа.
Сиял он в мантии? В пурпурной шел одежде?
Несла ль его по свету колесница,
Где восседал он в славе и величьи?
Тут к голосу певца присоединились другие голоса; по лугу и по полям разнесся могучий хоровой ответ:
Нет, пылью странствия покрыты были ноги,
И прахом голова посыпана седая,
Из-под лохмотьев обнажалось тело,
Дрожали обнаженные колени!
Тут в хор поющих юношеских голосов вмешался шопот, выходивший из березовой чащи:
— Шаа! Здесь есть люди, которые слушают вас!
И действительно, на дороге, пересекавшей рощу, чернело в сумраке несколько мужских фигур, очень медленно приближавшихся к лугу. Но певцы не слышали ни предостережения Голды, ни шороха приближающихся шагов.
Другой куплет песни прозвучал над лугом:
О, бедный, скорбный дух народа моего!
Ужель твоих путей не охраняют
Господни очи? Где блеск святого трона?
Ужель увяли лилии Сарона?
Ужель сломались кедры гордые Ливана
И никогда уже во славу бога
Мы не услышим хора песнопений?
Еще звучал последний стих песни, когда с дороги, пересекавшей лес, на луг вышли трое мужчин. На них были праздничные черные, длинные одежды, а опоясаны они были цветными платками, которые в день шабаша нельзя носить обычным способом; перепоясывая же одежду, платки составляют часть ее, и тогда носить их не является грехом.
Посреди шел отец кантора, Янкель Камионкер; по обе стороны его выступали Абрам Эзофович, отец Хаима, и морейне Кальман, отец Ариеля.
Несмотря на сумерки, при последних лучах угасавшего дня отцы узнали сыновей своих, а сыновья отцов. Голоса юношей задрожали, притихли и один за другим начали умолкать, пока не замолк весь хор, и только один голос еще продолжал петь дальше:

Ужель ты никогда из мрака этой ночи
Не выйдешь? В могилах кости предков
Ужель не дрогнут в криках возрожденья
От радости и гордости твоей?!

Это был голос Меира.
Почтенные мужи, вступившие на луг, остановились и повернулись лицами к группе молодежи, скучившейся возле рощи, и в ту же минуту к одинокому мужскому голосу присоединился женский голос, чистый, сильный голос Голды, которая, увидев рассерженных мужей, стоявших среди луга, начала вторить Меиру, словно желая соединиться с ним в его отваге, а, может быть, также и в угрожавшей ему опасности.
Не обращая внимания на молчание товарищей и на грозные темные фигуры, стоявшие среди луга, два соединившиеся голоса пели дальше:

Да исцелятся твои раны. Ноги
Да отдохнут. Источник мудрости
Да осенит тебя и утолит
И муки, и нужду, и горе вечной ночи.
Да грянет для тебя труба — надежда мертвых,
И воскресит для жизни без цепей
Познанья вечный Ангел...

В песне были только эти куплеты. Поэтому с последним ее стихом два поющих голоса, мужской и женский, замолчали.
Достойнейшие в общине мужи, стоявшие среди луга, повернули к местечку, громко и сердито разговаривая друг с другом, и направились к дому Эзофовичей.

***

Абрам, сын Саула, сильно отличался от своего старшего брата Рафаила. Рафаил — высокий, черноволосый, еще красивый, несмотря на свои пятьдесят с лишним лет, — был человеком степенным, положительным и малоразговорчивым. Абрам, низкий, сгорбленный, с пестревшими сединой волосами, был человеком вспыльчивым, впечатлительным и страстным. Речь его отличалась быстротой, стремительные жесты свидетельствовали о страстной натуре; глаза его искрились и чаще всего были угрюмо опущены вниз.
Оба брата были учеными и своею учёностью издавна заслужили себе высоко ценимое в общине звание морейне. Но Рафаил изучал преимущественно Талмуд и считался одним из лучших знатоков его. Абрам же предпочитал мистическое углубление в бездонные тайны Зогара. Рафаил в гораздо большей степени, нежели его брат, пользовался уважением и доверием иноверцев, с которыми вел многочисленные дела. Абрам, зато гордился большой симпатией к нему со стороны шибовского населения, большой благосклонностью раввина и более тесной дружбой с достойнейшими в местечке людьми, то есть с мудрецами и богачами общины.
Теснейшая дружба связывала Абрама с двумя самыми влиятельными членами кагала — морейне Кальманом и благочестивым Янкелем Камионкером. За пределами местечка эти три человека были компаньонами многих торговых предприятий, закупок, продаж, аренд; в местечке в дни отдыха они часто сходились друг с другом на совместные божественные чтения и размышления, а каждую субботу они вместе совершали прогулки за город, настолько далекие, насколько позволено было правоверному еврею удаляться в этот день от стен своего дома.
Никогда никто не видел, чтобы они удалялись от своих жилищ больше чем за две тысячи шагов, и только изредка, когда глубина тенистой рощи слишком манила их, опаленных зноем и осыпанных пылью, наполнявшей местечко, они наклонялись к земле и на том месте, где нога их ступила в двухтысячный раз, зарывали маленький кусочек домашнего хлеба. Этим способом место, где был зарыт кусочек домашнего хлеба, становилось уже их домом, и им можно было продолжать свою прогулку еще на две тысячи шагов. Гуляя, они обыкновенно молчали, так как с необычайной добросовестностью считали мысленно делаемые ими шаги; простые же люди, более убогие телом и душой, видя, как они молча и медленно шествуют с задумчивыми лицами, сильно удивлялись их мудрости и благоговели перед правоверностью своих ученых и богачей; люди эти при виде их вставали со своих мест и до тех пор не садились, пока не теряли из виду их важно двигающиеся фигуры; ибо написано: «Когда увидишь проходящего мудреца, встань и не садись до тех пор, пока он не исчезнет из глаз твоих!»
Однако на обратном пути языки у трех достойных мужей развязывались. Им не нужно было уже обращать усиленное внимание на каждый шаг свой, и поэтому они вели очень оживленные и задушевные беседы, в которых наибольшее участие принимал Камионкер, а наименьшее Кальман, так как первый был самым разговорчивым, а второй самым молчаливым из всех мудрецов, которым когда-либо светило солнце. Кальман всегда улыбался своими пухлыми губами и казался образцом кротости, полного довольства всем светом и, прежде всего самим собою. Камионкер, наоборот, никогда почти не смеялся, у него был вид человека, вечно чем-то раздосадованного, а маленькие глаза его блестели порою дикой свирепостью.
Никогда прежде жителям бедных уличек, лежащих на окраине местечка, не приходилось видеть, чтобы эти трое почтенных и почитаемых мужей шли с такой поспешностью и так громко разговаривали, как в тот вечер, когда по зеленому лугу и желтой равнине разносились звуки юношеского хорового пения. Даже величественный Кальман, утратив свою неизменную улыбку и вынув из кармана одну руку, время от времени возвышал свой голос; что же касается Янкеля Камионкера, то он делал на ходу такие резкие движения, что полы его длинной одежды развевались в обе стороны, как черные хлопающие крылья; а Абрам Эзофович развязал платок, которым он был опоясан, и понес его в руке. Это доказательство полной его растерянности от сильного возбуждения заметил Кальман и тотчас же тихим голосом указал своему приятелю на то, что он совершает, по рассеянности, грех. Абрам вдруг замолчал, страшно испугавшись своего поступка, и с большой поспешностью снова опоясал платком свои бедра.
Это произошло уже на крыльце дома Эзофовичей. В темном узком коридоре раздались быстрые шаги и зашелестели сильно развевавшиеся полы одежд. Три мужа вошли в комнату, в которой старый Саул сидел на диване, читая какую-то книгу при свете двух свечей, горевших в тяжелых старинных серебряных подсвечниках.
Саул, увидя входящих гостей, несколько удивился; пора была уже поздняя, не подходящая для посещений. Однако он поздоровался с ними приветливым кивком головы и рукой указал им на стулья, стоявшие возле дивана. Пришедшие не заняли указанных им мест, а продолжали стоять перед Саулом. Хотя их лица пылали гневом, позы их были торжественны. Видимо, они сговорились между собой о способе и порядке обвинения; первым заговорил Камионкер.
— Ребе Саул! — сказал он, — мы пришли сюда с жалобой на внука твоего, Меира!
По лицу Саула пробежала болезненная дрожь.
— А что он сделал дурного? — спросил Саул тихим голосом.
Камионкер, сначала торжественно, потом все, более увлекаясь и волнуясь, начал говорить:
— Внук твой, Меир, портит наших сыновей! Он возмущает их души против нас и нашего святого закона; читает им проклятые книжки и в шабаш распевает светские песни! Но это еще не все! Он ведет с караимской девушкой нечистую дружбу, и мы видели сейчас на лугу, как сыновья наши лежали у ног его, словно у ног учителя, а над головой его стояла караимская девушка и вместе с ним пела гнусные песни!
Запыхавшись от горячей речи, реб Янкель умолк на минуту, а морейне Кальман, глядя на Саула своими медовыми, несколько осовелыми глазами, медленно произнес:
— Мой сын, Ариель, был там, и я накажу его за это!
Абрам, глядя угрюмо в землю, тоже проговорил:
— И мой сын, а твой, отец, внук Хаим там был, и я накажу его за это!
А потом все трое воскликнули разом:
— Накажи Меира!
Саул низко наклонил голову, сильно опечаленный.
— Владыка мира! — прошептал он дрожащим голосом,— разве я заслужил, чтобы ты превратил свет моих глаз в темноту?
Потом поднял голову и сказал решительным голосом:
— Я его накажу!
Глаза Абрам.а были устремлены на отца и блестели.
— Отец, — сказал он, — больше всего помни об этой караимской девушке. Нечистая дружба эта, которую они ведут друг с другом, великий стыд для всей нашей семьи. Ты знаешь, отец, какой у нас обычай. Ни один из правоверных евреев не должен знать всю свою жизнь другой женщины, кроме той, которую родители дадут ему в жены...
— Не должен! — стремительно крикнул реб Янкель, а лицо Кальмана из розового стало пунцовым. Чистота нравов у этих людей была так велика, что, имея седые волосы на голове, они краснели от стыда при упоминании о нечистой дружбе мужчины с женщиной. Казалось, будто даже морщинистый лоб Саула покрылся бледно-розовой краской.
— Я скоро женю Меира! — сказал он.
Абрам ответил:
— Пока он будет видеться с караимской девушкой, до тех пор он не захочет жениться!
— А что же с ней сделать, чтобы он ее не видел? — почти с отчаянием воскликнул старик.
Трое стоявших перед ним людей посмотрели друг на друга.
— С ней надо что-нибудь сделать! — проговорили они в один голос.
После долгого молчания, размышления и взаимного посматривания друг на друга два гостя поклонились Саулу и ушли. Абрам остался в комнате.
— Отец! — сказал он, — а как ты думаешь наказать его?
— Я прикажу ему целый день сидеть в бет-га-мидраше и читать Талмуд...
— Разве это поможет? — нетерпеливо бросил Абрам. — Ты, отец, лучше прикажи побить его!
Голова Саула была все время низко опущена.
— Я не прикажу его бить! — ответил Саул, помолчав немного.
И прибавил тише:
— Душа Михаила перешла в тело отца моего, Герша, а душа отца моего, Герша, поселилась в теле Меира...
— А откуда это можно знать? — спросил Абрам, явно и очень живо затронутый словами отца.
— Душу эту узнала в нем сначала его прабабушка, жена Герша, а потом узнал ее раввин Исаак.
Саул тяжело вздохнул и повторил:
— Я прикажу ему сидеть в бетга-мидраше и читать Талмуд! Целую неделю он не будет ни есть, ни спать под моим кровом, а шамес (рассыльный синагоги) огласит его наказание и его позор по всему городу!...

Часть вторая

I

Бет-га-мидраш представлял собой обширное здание, довольно заметное и красивое, стоявшее на дворе синагоги, рядом с домом молитвы. У него были различные назначения. Тут происходили менее торжественные моления и велись длинные и горячие споры относительно различных пунктов и толкований Талмуда; тут помещались библиотеки преследующих самые различные цели братств или товариществ, которых всегда много в каждой израильской общине, тут же, правда, в исключительных случаях, требующих исключительной строгости, отсиживали более или менее длинные сроки молодые люди, согрешившие против религии или обычаев,— наказание скорее постыдное, нежели тяжелое.
Напротив бет-га-мидраша возвышалось другое здание, немного поменьше первого, но построенное и поддерживаемое с такой же тщательностью, как и первое. Это был бет-га-кагал, или кагальный дом, место заседаний и совещаний местных административных властей. Еще дальше, в уже более скромном здании, находился гек-дош, приют для бедных, куда имели право приходить все голодные, усталые, нуждающиеся в пристанище и отдыхе. Напротив дома молитвы, в тесном низком домике, помещался хедер, или школа, в которой преподавал ученый и уважаемый реб Моше.
Словом, двор этот вместе с окружающими его зданиями представлял собой настоящую столицу маленького удельного государства. Все здесь — от черной избушки мудреца-аскета, приютившейся почти у самого храма, до видневшейся несколько дальше обширной и окруженной тенистыми деревьями больницы, от величественного дома молитвы до низенького, тесного хедера — имело отношение к общественным делам и нуждам.
Появление каждого из этих зданий было связано с какой-нибудь красивой и высокой идеей общественного порядка, милосердия, познания, вознесения души к богу или размышления над высокими предметами. Каким образом выродились некоторые из этих идей и почему некоторые из этих первоначальных целей получили смысл и характер совершенно противоположный тому, какой им придают во всем мире? Это уже другое дело. Спрашивать об этом нужно историю.
Восемь дней прошло с того вечера, когда на зеленом лугу мечтал, пел и вел задушевные беседы кружок молодых людей. На девятый день после этого, незадолго до захода солнца, из бет-га-мидраша вышел и остановился на его высоком крыльце Меир. Повинуясь распоряжению главы своей семьи, он провел все эти дни в полном одиночестве, читал талмудические книги и много размышлял над ними; он хорошо знал эти книги, и многое в них уже пробуждало в нем сомнения, но целиком потерять к ним уважение, привитое с детства, он не мог. Наказание, которое ему назначили, не было тяжелым и не доставило ему ни малейших физических страданий, потому что заботливые руки сострадательных женщин клали в пищу, которую ему приносили из родного дома по два раза в день, лучшие куски. Однако он сильно изменился — побледнел и похудел, но в то же время казался как будто более сильным. В его осанке и выражении лица не осталось и следа той почти детской робости, которая проглядывала в нем несколько месяцев тому назад. Возможно, что душа его была возмущена несправедливостью наложенного на него наказания; возможно, что одиночество, на которое его обрекли, и перечитывание старинных книг, которыми были полны шкафы, стоявшие по стенам бет-га-мидраша, вызвали в нем много новых мыслей, еще больше его взволновавших. Несомненно, было одно, что лихорадочная бледность его лица свидетельствовала о трудной, вполне самостоятельной душевной работе; а в блеске глаз сказывалось страстное, с трудом сдерживаемое раздражение. Наложенное на него наказание не достигло цели. Вместо того чтобы успокоить и укротить мятежного юношу, оно сделало его еще более дерзким и склонным к возмущению.
Когда он сошел с крыльца бет-га-мидраша и стал медленно переходить через двор молитвенного дома, видно было, что ко всем другим его чувствам присоединился еще и стыд. При виде нескольких людей, входивших в ворота двора, он опустил глаза и покраснел. Люди эти были членами кагала и поспешно направлялись к обычному месту своих совещаний. Увидев Меира, они стали смеяться и указывать на него пальцами. Только один Янкель Камионкер не засмеялся и даже не заметил Меира. Этот член кагала шел очень быстро и в некотором отдалении от своих товарищей; по выражению лица видно было, что он еще более озабочен и раздражен, чем обычно. Оказавшись посредине двора, он свернул с дороги и, вместо того чтобы войти вслед за товарищами в бет-га-кагал, пошел вдоль стены гек-доша, приюта бедных. Не останавливаясь, он только прошел мимо стены, но времени было достаточно, чтобы обменяться несколькими тихими словами и таинственными знаками с каким-то человеком, растрепанная голова которого с распухшим лицом высунулась из открытого окна гек-доша.
Меир знал этого человека, с которым Камионкер таинственно обменялся двумя-тремя словами, сказанными шопотом, и его удивили близкие отношения этих двух людей.
«Ну что за знакомство может быть между благочестивым и богатым реб Янкелем. и таким бродягой и вором, как извозчик Иохель?» — подумал он.
Но он недолго думал об этом. Он медленно шел — и не в сторону родного дома, куда ему, очевидно, незачем было спешить, а в сторону маленькой улицы, которая, упираясь в двор молитвенного дома, вела к полям. Очевидно, ему хотелось выйти из местечка и пойти в то широкое светлое пространство, которое сияло последними отблесками дня и откуда доносился мягкий шелест свежего ветерка. В конце двора он, однако, приостановился. Его слух поразил страшный шум множества, детских голосов, то понижавшихся почти до шопота, то подымавшихся до крикливого причитания нараспев. Среди этого то громкого, то тихого шума детей время от времени раздавались пискливые стоны и вздохи, словно вырывавшиеся из чьих-то измученных и усталых грудей; а над всем этим гамом господствовал грубый голос мужчины, который то что-то рассказывал или читал, то сердито бранился.
По губам Меира промелькнула какая-то особенная усмешка. В ней были и боль, и гнев, и сострадание. Он находился возле хедера, где преподавал реб Моше; оттуда и доносился этот неясный, хаотический шум, в котором слышалось что-то удивительно грустное и одновременно жестокое.
Привлекаемый каким-то непреодолимым чувством, Меир оперся обоими локтями о подоконник низкого открытого оконца и заглянул внутрь здания. Это было тесное, темное, зловонное и битком набитое помещение. Между низким темным потолком, четырьмя такими же черными стенами и полом, сплошь покрытым толстым слоем сора и грязи, в сыром, затхлом, тяжелом воздухе раскачивалась и неистово что-то бормотала хором серая масса, в которой с первого взгляда невозможно было ничего разобрать. Только постепенно перед его взором, словно из мглы тумана, начали вырисовываться лица и фигуры детей. Лица эти были очень разнообразны: одни — полные, темные, болезненно-вспухшие, другие — бледные, маленькие, тонкие и красиво очерченные; одни — с открытыми ртами, почти как у идиотов, и с мутным, сонным взглядом; другие — с блестевшими от сдержанного гнева глазами и с нервно вздрагивавшими от раздражения губами; третьи — бледные, внимательные, страдающие, но покорные и терпеливые. Одежда у этих детей была тоже очень разнообразна — от опрятных сюртучков, отличавших детей богатых родителей, до безрукавок и серых рваных халатов — у детей бедняков. В комнатке, в которой могло бы поместиться с удобством едва только десять с лишним мальчиков, их было несколько десятков, и все они, чуть ли не сидя один на другом, теснились на узких, высоких, твердых и грязных лавках, стоявших поперек комнаты.
Подобных хедеров в Шибове было немало, но ни в одном из них не было так много учеников, как в том, где преподавал реб Моше. Богачи и бедняки с одинаковым рвением старались поместить туда своих детей, так как реб Моше был меламедом над меламедами, любимым учеником великого раввина, притом ученым каббалистом и аскетом, настоящим хахамом и истинно благочестивым человеком.
Не следует, однако, думать, чтобы реб Моше унижался до преподавания самым маленьким детям общины первых ступеней великой науки. Это было бы непроизводительной тратой его великих способностей, предназначенных для более высоких целей. Подросткам, переполнявшим его хедер, было от десяти до двенадцати лет, а уже с семи лет их питали святым хлебом науки. В других, низших хедерах их обучали читать по-древнееврейски и преподавали им хумеш (пятикнижие) со многими толкованиями и комментариями. Теперь же, под руководством ребе Моше, они вступали на третью ступень мудрости, которой являлся Талмуд вместе с бесчисленным количеством составляющих его книг, отделов, подотделов, параграфов, спорных пунктов, справок, разъяснений к разъяснениям и комментариев к комментариям.
Это было уже, как кажется, достаточно широкое поле для развития ума и памяти этих подростков, бледных, одутловатых, раздраженных или покорно страдающих; но реб Моше в делах религии и обучения не привык довольствоваться малым. Наполняя разум и упражняя память своих учеников, он старался разбудить и их фантазию, вводя ее в волшебную область притч и аллегорий, которыми полна Агада, и даже давая им отведать кое-что из высокой и мистической метафизики Каббалы. Подобные рассказы или чтения составляли род отдыха, блаженство которого должны были глубоко чувствовать души слушающих его детей; однако эти чтения происходили только тогда, когда меламед находился в хорошем и веселом настроении.
В ту минуту, когда Меир начал присматриваться через открытое окно к происходившему внутри хедера уроку, ученики заучивали на память заданный им на этот день отрывок Талмуда, а наставник, сидя против них на кафедре, состоявшей из деревянного стула, в свою очередь вчитывался в лежавшую перед ним на кривоногом столе большую и очень старую книгу. Читал он эту книгу с большим интересом и, видимо, с неменьшим удовольствием; блаженная улыбка появилась у него на губах, едва заметных среди густой растительности. Он медленно раскачивался взад и вперед, приводя этим в движение и хромоногий стол, раскачивавшийся вместе с ним; раскачивались на своих лавках и ученики, каждый над раскрытой перед ним большой книгой, то бормоча потихоньку, то повышая голос словно для того, чтобы заглушить какую-то внутреннюю боль. Время от времени они ударяли сжатыми кулаками о края лавок или хватались в отчаянии от сильного напряжения памяти обеими руками за голову, растрепывая волосы, и без того уже взъерошенные и всклокоченные.
Вдруг меламед перестал раскачиваться, поднял сияющее лицо, взял в обе руки большую книгу и изо всей силы ударил ею по хромоногому столу. Это было знаком замолчать. Во мгновение ока все ученики умолкли и перестали раскачиваться. Все подняли глаза на лицо учителя: одни с необычайной тревогой, вызванной предположением, что пришла пора отвечать заданный урок, другие с выражением злобного упорства и затаенной злой насмешки.
Но меламед не обратил внимания на выражения лиц своих учеников. В эту минуту он ничего не видел и не замечал вокруг себя. Душа его была охвачена порывом невыразимого блаженства и унеслась в страну восторгов. Но он настолько чувствовал себя учителем и понимал свои обязанности, что захотел перелить часть своих восторгов в бедные всклокоченные головы учеников.
Он поднял вверх указательный палец и, закинув голову, с торчащей бородой, с горящими блаженными глазами, начал громко читать отрывок из Шиур-комы.
— «Великий князь-свидетель так рассказывает о величии Иеговы. От основания престола всемогущего Иеговы до верху сто восемнадцать раз десять тысяч миль. Высота его сто шесть и тридцать раз тысяча миль. От правой руки Иеговы до левой семьдесят семь раз десять тысяч миль. Череп головы его имеет три раза десять тысяч миль в длину и ширину. Корона на голове его имеет шестьдесят раз десять тысяч миль. Подошвы у царя царей имеют тридцать тысяч миль. От пят его до колен девятнадцать раз десять тысяч миль; от колен до бедер считается двенадцать раз десять тысяч и четыре мили. От бедер до шеи двадцать четыре раза десять тысяч миль. Таково величие царя царей, владыки мира!»
Издав последний возглас, реб Моше минуту стоял у своей кафедры, неподвижный, как истукан, подняв кверху руки, со взглядом, полным блаженства. Ученики его также сидели неподвижно, выпучив на него глаза. Теперь все без исключения, покорные и бойкие, полуидиоты и сметливые, широко открыли свои рты. Величие Иеговы, описанное подобным образом, привело все умы в оцепенение.
Меламед, однако, скоро очнулся от своего экстаза и повелительным голосом воскликнул:
— Гей!
На это восклицание, значение которого было им хорошо известно, мальчуганы снова бросились к своим большим книгам, закачались телами и начали нараспев читать заданный им отрывок Талмуда. Как звучал и что содержал в себе этот отрывок? Ни одно непосвященное ухо не поняло бы этого среди гама нескольких десятков голосов. Но Меир, который сам несколько лет тому назад проходил точно такой же курс наук и притом одаренный отличной памятью, ничего не забыл из него, сразу понял, что в этот день мальчики учили VIII отдел трактата Берахот (о благословениях).
В один голос, непрерывно, с невероятным неистовством и мукой, исторгавшей из груди стоны, обливаясь потом, дети читали и говорили нараспев:
— «Мишна 1. Вот какие спорные пункты существуют между школами Шамая и Гиллела. Школа Шамая говорит: благословить следует день (субботний), а потом вино. Школа Гиллела утверждает: пусть благословят вино, а потом день.
«Мишна 2. Школа Шамая говорит: умывают руки, а потом наполняют бокал. Школа Гиллела утверждает: наполняют бокал, а потом умывают руки.
«Мишна 3. Школа Шамая говорит: после вытирания рук кладут полотенце на стол. Школа Гиллела утверждает: кладут его на подушку.
«Мишна 4. Школа Шамая говорит: подметают комнату, а потом умывают руки. Школа Гиллела утверждает: умывают руки, а потом подметают комнату.
«Мишна 5. Школа Шамая говорит: огонь, пища и благовоние. Школа Гиллела доказывает: огонь, благовоние и пища. Школа Шамая говорит: сотворивши блеск огня. Школа Гиллела утверждает: сотворивши блески огня...»
Тут разнесся по комнате двойной стук — книги, ударившей о хромоногий столик, и хромоногого столика, ударившего о пол. Ученики снова превратились в неподвижных и молчаливых маленьких истуканов. Меламед пробежал по всем их лицам таким взглядом, словно он был жрецом, которому нужно было выбрать одного из этих мальчиков в жертву для всесожжения. Наконец, вытянув палец по направлению к одной из последних лавок, он грозно позвал:
— Лейбеле!
На этот зов из среды мальчиков поднялся худенький бледный ребенок в сером длинном сюртучишке и начал смотреть в лицо меламеда огромными черными застывшими глазами.
— Комхер! (Иди сюда!) — позвал учитель.
Между учениками произошло движение. Пройти через эту комнату было нелегко. Мальчуганы давали дорогу вызванному, толкали друг друга, падали на лавки, кулаком проталкивали товарища через толпу.
Лейбеле вышел, наконец, из толпы и стал! в узеньком проходе, отделявшем кафедру учителя от первых лавок учеников. Он держал большую книгу, под тяжестью которой худенькие руки его ежеминутно опускались вниз; рот был широко открыт, а плечи часто-часто передергивались нервной дрожью. Ребенок не смотрел теперь на меламеда. Его лицо наклонялось к страницам все время опускавшейся вниз книги. Реб Моше ударом под подбородок поднял ему голову.
— Ну, — крикнул меламед, — чего ты, как разбойник какой-нибудь, смотришь в землю? Смотри на меня!
Ребенок снова стал смотреть ему в лицо неподвижными глазами, на которые набегали слезы.
— Ну, — спросил меламед, — что говорит школа Шамая и что говорит школа Гиллела?
Наступило долгое молчание. Сидевшие на первой лавке ученики незаметно толкали кулаками своего товарища в бок, шепча ему:
— Шпрых! Шпрых! (Говори! Говори!)
— Школа Шамая, — начал Лейбеле дрожащим и едва слышным голосом, — говорит: благословить надо вино...
— День! День! А потом вино! — зашептали с первой лавки сострадательные помогающие голоса. Но в ту же минуту рука меламеда оказалась в такой непосредственной близости к уху одного из подсказывавших, что из груди его обладателя вырвался пронзительный крик, и все другие тотчас же закрыли рты, а вместо них широко открыли глаза, остолбенев от страха.
Реб Моше снова обратился к спрашиваемому ученику:
— Мишна первая! — воскликнул он. — Что говорит школа Шамая?
Еще тише, чем прежде, дрожащий голос ребенка стал отвечать:
— Школа Шамая говорит: благословите вино.
Кулак меламеда тяжело опустился на плечо ученика, и большая книга тотчас же выскользнула у того из рук.
Меламед вскочил со своей кафедры.
— А шлехтер, думмер, фершолтенер бубе! — крякнул он, бросаясь к ребенку. — Ты не хочешь учиться великой науке, и когда я задал тебе урок, говоришь, что школа Шамая велит благословлять сначала вино, а потом день... и еще бросаешь на землю святую книгу... а разве ты не читал, что Шамай велел благословлять сначала день, а потом вино...
Тут сзади кричащего и мечущегося меламеда раздался мужской голос, звучный, но дрожащий и насмешливый:
— Реб Моше! Этот бедный ребенок никогда в своей жизни не видел вина, а каждый день терпит побои и голод; так ему ли запомнить, что надо сначала благословлять: вино или день?
Но реб Моше не слышал этих слов. Сжатые кулаки его с невероятной быстротой несколько раз подряд опустились на голову и плечи бледного ребенка, а когда тот, не испустив ни малейшего стона, тихо осел под этими ударами на упавшую раньше большую книгу, кулаки поднялись еще раз, чтобы опуститься на спину ребенка в порванном сюртучке. Однако раньше, чем это произошло, чья-то сильная рука оттолкнула меламеда в сторону так сильно, что он ударился об угол хромоногого столика и, опрокинув его, сам упал навзничь.
— Реб Моше! — воскликнул тот же молодой голос, резкий и насмешливый, который произнес несколько предыдущих фраз: — Реб Моше! — повторил этот голос, — или это не еврейское дитя, что ты изливаешь на него море своей злости? Или это не несчастный ребенок бедняков? Не наш брат?
Выкрикнув это, Меир с горячим румянцем на бледном лице наклонился над скорчившимся на земле безмолвным и неподвижным ребенком, взял его на руки и направился к дверям. Но по дороге обернулся еще раз и крикнул:
— Реб Моше! Ты выбиваешь из голов израильских детей разум, а из их сердец вытравляешь сострадание. Я слышал, как некоторые из этих мальчиков смеялись, когда ты бил Лейбеле, и у меня от их смеха сердце полно слез.
Сказав это, он вышел, держа ребенка на руках. Реб Моше только теперь очнулся от изумления, в которое повергло его это совсем неожиданное вмешательство. Вскочив с земли, он закричал: — А, мердер! Разбойник! Фершолтенер!
И, обращаясь к своей школе, кричал со сжатыми кулаками:
— Догоняйте, хватайте, бейте! Побивайте его камнями!
Однако никто не мог бы послушаться и выполнить эти приказания: школа была совершенно пуста. Только опрокинутые лавки и брошенные на пол книги свидетельствовали о стремительном бегстве всех мальчуганов из школы. Видя, что их товарищ спасся от кулаков наставника, упавшего на пол и пытавшегося выкарабкаться из-под хромоногого стола, который придавил его и мешал подняться, они толпой бросились со своих лавок отчасти из страха, отчасти, из озорства и тоски по свободе, кто как мог, через окна и двери, выскочили с пронзительным криком из хедера и рассыпались по всему местечку, как стая птиц, вырвавшихся из клетки.
Хедер был пуст, двор молитвенного дома был тоже пуст, и только на крыльце бет-га-кагала стояло несколько членов кагала, степенно разговаривая друг с другом. К ним-то, перебежав вприпрыжку двор, хватаясь обеими руками за всклокоченную голову, крича и задыхаясь, устремился оскорбленный мудрец реб Моше.
Меир тем временем быстро шел вперед, неся на своих руках ребенка, по худым щекам которого текли теперь крупные слезы. Странная вещь, однако! Сквозь слезы глаза Лейбеле, устремленные на Меира, имели менее тупое выражение, нежели обыкновенно, а по губам его, дрожавшим от плача, мелькала улыбка, несмотря на испуг и перенесенную боль. Улыбаясь, освобожденный ребенок плакал и смотрел в лицо своего освободителя.
— Морейне! — прошептал через минуту Лейбеле. — Морейне! — повторил он тише. — Какой ты добрый!
На углу бедной улички с маленькими и темными домишками Меир поставил ребенка на землю.
— Ну! — сказал юноша, указывая ему на видневшуюся вдали хату портного Шмуля, — иди теперь домой...
Лейбеле опять помертвел. Засунув кисти рук в рукава сюртучка, он стоял среди дороги, как неподвижный маленький истукан. Меир усмехнулся и заглянул в лицо ребенка.
— Боишься? — спросил он.
— Боюсь! — ответил ему маленький истукан глухим голосом.
Юноша, вместо того чтобы пойти обратно, как он намеревался раньше, пошел к хате Шмуля. Вслед за ним шел шаг за шагом Лейбеле, засунув руки в рукава сюртучка и открыв рот.
День кончился, и на бедной уличке окончились также все дневные работы. Жалкое, загорелое, оборванное, зловонное население высыпало на пороги своих жилищ.
Едва Меир сделал несколько десятков шагов, как уже заметил общую перемену, происшедшую среди этого населения по отношению к нему. Прежде проходящего внука богатого Саула здесь встречали низкими поклонами; более близкие знакомые подходили к нему и дружелюбно, с глубокой доверчивостью поверяли ему свои тревоги, горести, а иногда даже и душевные сомнения; другие посылали ему из открытых окон громкое и дружелюбное: шолем алейхем!
Теперь же он заметил несколько брошенных на него косых и недоброжелательных взглядов; женщины присматривались к нему с каким-то тупым любопытством и, перешептываясь, указывали на него пальцами; даже один из тех пильщиков, которые в течение целого месяца работали на дворе у Саула и с которыми Меир не раз весело и по-приятельски делил труд, не поздоровался с ним, но при виде его печально и как бы неохотно вошел в свою темную избушку.
Меир нетерпеливо пожал плечами.
«Что такое? — подумал он. — Чего им нужно от меня? Что я им сделал дурного?»
Странным могло ему показаться и то, что портной Шмуль не выбежал, как обыкновенно, чтобы встретить его, броситься к его рукам и осыпать его градом признательных и льстивых слов, перемежавшихся жалобами и сетованиями. Но Меир вошел в его маленький домик, а Лейбеле остался у порога и, скорчившись, уселся у стены.
Юноше пришлось нагнуть голову, чтобы пройти через низкие двери, которые вели из маленьких темных сеней, где среди полумрака двигались и белели в углу две козы, в тесную комнату, душную и зловонную, несмотря на открытое, на улицу оконце. На пороге с ним встретилась худая женщина, с темным морщинистым лицом. Это была жена Шмуля; она вышла за дверь и, молча, дала сидевшему у стены ребенку кусок черного сухого хлеба. Это был ужин, который Лейбеле получал обыкновенно, возвращаясь из хедера.
В тот момент, когда Меир вошел в комнату, семья Шмуля: три взрослых дочери, два маленьких, мальчугана, сам Шмуль и старая мать его ели точно такой же ужин, прибавляя к хлебу маленькие щепотки луку, лежавшего на зазубренной черной тарелке. Кроме двух мальчиков, которые были значительно моложе Лейбеле и которые, сидя в углу на земле, с ожесточением грызли полученные порции зачерствевшего хлеба, на полу, у огромной черной печи, ползал еще двухлетний ребенок, а еще один, которому было всего лишь несколько месяцев, спал в люльке, подвешенной на веревках к балкам потолка. Эту люльку качала одна из взрослых девушек. Другая девушка возилась около коз в темных сенях, третья же ломала хлеб на мелкие куски, которые она посыпала луком и вкладывала в дрожащие руки слепой матери Шмуля.
Эта старая слепая мать сидела на единственной кровати, находившейся в комнате; остальные члены семьи спали на твердых узких лавках либо просто на полу. Но у старухи была кровать, и довольно опрятная; платок, сложенный крестом на ее груди, был целый и чистый, а большой чепец, покрывавший ее голову, был сшит из черного атласа и даже богато отделан. Сидевшая рядом с ней внучка, в грязном платье, с растрепанными волосами, вкладывала ей в руки, а иногда и прямо в рот более чем убогую пищу с такой серьезностью, словно она все время помнила о том, что выполняет нечто очень важное. Время от времени она даже гладила своей грубой, почти черной рукой морщинистую трясущуюся руку бабушки, а, видя, с каким трудом та пережевывает твердую пищу, встряхивала головой и улыбалась ласково и сострадательно. . .
Как в обширном зажиточном доме богатого Саула, так и в битком набитой, грязной, темной избушке бедняка Шмуля самая старшая в семье женщина занимала самое удобное место и была предметом всеобщего уважения и забот. Никогда вы не встретите среди евреев, чтобы сын, будь он богач или бедняк, отказался заботиться о той, которая дала ему жизнь, когда ее постигнет старость или несчастие. «Как ветви от своего дерева, так и мы все берем от нее свое начало!» сказал о своей матери глава семьи Эзофовичей. Xайет Шмуль не умел выражать свои чувства так, как купец Саул, но когда его мать ослепла, он от великой скорби рвал на себе черные кудрявые волосы; а потом вместе со своей семьей постился три дня, чтобы на сбереженные таким образом деньги купить для нее старую, развалившуюся кровать; потом собственными руками он сбил и поправил эту кровать, чтобы, прислоненная к стене, она могла стоять; а когда Сара Эзофович, жена Бера, дала ему шить черное атласное платье, он отрезал большой кусок ценной материи и сшил для матери нарядный чепец на вате.
Увидев входящего в комнату Меира, Шмуль сорвался со стула и подскочил к гостю. Он склонился перед ним в обычном, низком поклоне, но не поцеловал ему руку, как раньше, и не воскликнул с великой радостью: — Аи! Что за гость! Что за гость!
— Морейне, — воскликнул он, — я уже знаю, что ты сегодня наделал! Ученики прибежали сюда из хедера и кричали, что ты вырвал моего Лейбеле из сильных рук ребо Моше, а его самого оттолкнул и сбил с ног! Ты сделал это от доброго сердца, но это дурно. М-о-р-е-й-н-е! Очень дурно! Ты совершил этим большой грех, а на меня навлек большую беду. Теперь реб Моше — да здравствует он сто лет! — не захочет уже принять в свой хедер ни моего Лейбеле, ни моих младших сыновей, и они никогда не сделаются учеными! Айвей! Морейне! Что ты наделал и себе и мне из-за своего доброго сердца!
— Обо мне, Шмуль, ты не беспокойся! Пусть со мной будет что угодно!— с живостью ответил Меир.— Но ты сжалься над своим собственным ребенком и, по крайней мере, хоть дома не бей его. Он и в хедере достаточно страдает. . .
— Ну! Как так страдает! Что из того, что страдает! — воскликнул Шмуль, — Прадеды, деды и отцы мои ходили в хедер и страдали! И я ходил и страдал! Что же делать, если так нужно.
— А ты, Шмуль, никогда не подумал о том, что, может быть, нужно иначе? — уже ласково спросил Меир.
У Шмуля глаза заблестели.
— Морейне! — воскликнул он, — ты грешных слов в моем доме не произноси! У меня очень бедный дом; но в нем, слава богу, все соблюдают святой закон и слушают приказания старших. Xайет Шмуль очень беден и своими двумя руками содержит жену, восьмерых детей и старую слепую мать! Но он чист перед господом и людьми, потому что верно исполняет святой закон. Xайет Шмуль празднует шабаш, соблюдает кошеры, с криками и стонами воссылает к господу богу все назначенные шемы и тефили, а хазара (свинины) он никогда в. глаза свои не видел и с гоями никакой дружбы не ведет, так как знает, что Иегова только одних евреев любит и охраняет, и что только у евреев есть душа. Так поступает бедный хайет Шмуль, потому что так приказал господь бог, и так поступали прадеды, деды и отцы его!
Когда тонкий, гибкий и вспыльчивый Шмуль высказал все это, Меир спросил его ласково и задумчиво:
— А что, твои прадеды, деды и отцы были счастливы? А ты сам, Шмуль, очень счастлив?
Этот вопрос снова со всей живостью пробудил в Шмуле ощущение перенесенных им несчастий.
— Ай, ай! — воскликнул он, — такого счастья я и врагам своим не пожелаю! Кожа присохла к моим костям, а в сердце я всегда чувствую великую скорбь...
Тут к жалобным словам портного присоединился тяжелый вздох, донесшийся из самого темного угла комнаты. Меир оглянулся и, увидев в полумраке темнеющую в углу, между огромной печью и стеной, фигуру какого-то высокого и широкоплечего человека, спросил:
— Кто это там?
Шмуль уныло махнул рукой и головой.
— Это извозчик Иохель зашел ко мне в дом! Мы с ним Старые знакомые!
В эту минуту высокий и широкоплечий мужчина вышел из угла, где он сидел неподвижно, и приблизился к разговаривавшим. Иохель отличался могучим сложением, но, несмотря на это, казался изнуренным и подавленным. Одет он был в порванную и грязную безрукавку; у него были босые израненные ноги, длинные всклокоченные рыжие волосы и опухшие губы; смотрел он нагло, хотя часто опускал глаза. Теперь он подошел к столу, взял с тарелки щепотку луку и посыпал им кусок черного хлеба, который держал в руке.
— Меир,— сказал он, смело глядя на юношу, — я давно знаю тебя! Я вез твоего дядю Рафаила, когда он ехал за тобой, маленьким сироткой, и привез вас вместе в Шибов.
— Я встречал тебя, Иохель, и позже! — ответил Меир. — Ты был порядочным извозчиком... у тебя было четыре лошади. . .
Теперешний обитатель гек-доша улыбнулся опухшими губами.
— Ну, — сказал он, — это правда! Но потом со мной приключилось несчастие! Я хотел наладить одно большое дело... и это дело погубило меня. А когда оно меня погубило, то со мной приключилось другое несчастье...
— Другое несчастье, Иохель, — сказал Меир, — это был твой грех. Зачем было тебе уводить ночью из конюшни лошадей пурица?
Извозчик цинично рассмеялся.
— Как зачем? — сказал он. — Я хотел их продать и много заработать.
Шмуль сострадательно тряхнул головой.
— Ой-ой! — вздохнул он. — Иохель несчастный, очень несчастный человек! В наказание он отсидел три года в тюрьме, а теперь, когда его выпустили оттуда, у него нет никакого заработка и ему приходится сидеть в гек-доше.
Иохель опять тяжело вздохнул, но затем тотчас же энергично поднял голову.
— Ну, — сказал он, — что же делать? Может быть, и у меня будет скоро большой заработок…
Эти слова нищего бродяги напомнили Меиру таинственный короткий разговор, который час тому назад Иохель вел с богатым Камионкером через окно гек-доша. Поразила его вместе с тем и перемена, которую слова Иохеля вызвали на лице Шмуля. Тонкое, бледное, подвижное лицо это задрожало мелкой нервной дрожью, которая могла обозначать как сильную радость, так и огорчение. А глаза его разгорелись и руки задрожали.
— Ну! — воскликнул он, — разве можно знать, что будет с человеком завтра! Если сегодня он очень беден, то завтра может быть очень богат! Разве можно что-нибудь знать? Может быть, и хайет Шмуль выстроит себе когда-нибудь красивый дом возле площади и будет вести большую торговлю!
Меир грустно усмехнулся. Неосновательные, как ему казалось, надежды этих двух бедняков вызвали в нем сострадание. Задумавшись, он смотрел теперь через окно на видневшиеся за низкими домишками широкие пространства полей.
— Ты, Шмуль, — сказал, наконец, Меир, — наверное никогда не построишь себе большого дома возле площади, а Иохель не найдет себе здесь большого заработка! Ну, и что же тут удивительного? Вас здесь столько в одном месте, что никто не может иметь хорошего заработка. Но я думаю так: если бы вы все не теснились на этих грязных, маленьких уличках, а рассыпались по белому свету, и если б, не надеясь на большие заработки, вы стали работать на земле,- как мужики-христиане, то вам, может быть, лучше жилось на свете!
Меир говорил это задумчиво, меньше думая, по-видимому, о людях, теперь разговаривавших с ним, нежели обо всем многочисленном населении этого квартала, которое наполняло в эту минуту воздух неописуемым шумом, криком ссорящихся женщин, визгом детей и какими-то неопределенными, невнятными жалобами, причитаниями и вздохами.
Но портной Шмуль, услышав слова гостя, подскочил раза два в страшном волнении, дернул на своей голове ермолку и сдвинул её набок.
— Морейне! — застонал он, — какие гадкие слова выходят из твоих уст! Морейне! Не хочешь ли ты перевернуть вверх ногами всю жизнь еврейского народа?
— Шмуль! — горячо воскликнул Меир, — это правда! Когда я смотрю на вашу нужду и на страдания ваших детей, когда я всматриваюсь в свое собственное сердце, мне хочется перевернуть вверх ногами всю жизнь евреев!
— Гвалт! — хватаясь обеими руками за голову, закричал горячий и впечатлительный Шмуль. — Я не хотел этому верить! Я в глаза плевал тем людям, которые это говорили! Но теперь я сам уже вижу, что ты, морейне, плохой еврей и что тебе не дороги обычаи прадедов наших и наш святой закон!
Меир вздрогнул и выпрямился.
— А кто говорил, что я плохой еврей? — воскликнул он со сверкающими глазами.
Шмуль несколько сдержал свое волнение, смягчился и очень близко подошел к Меиру. Никто бы не мог услышать того, что он собирался сказать, так как Иохель снова стоял уже в глубокой тени за печкой, с чавканьем пережевывая хлеб с луком, а женщины и дети высыпали из хаты на улицу. Однако Шмуль начал говорить очень тихо и с выражением такого ужаса на лице, будто слова его заключали в себе важную и грозную тайну.
— Морейне! Ты напрасно спрашиваешь, кто это говорит. Как листья шелестят на деревьях, так и уста людские шепчут, и никто не угадает, какой лист шевельнулся и какие уста заговорили. О тебе, морейне, весь народ стал говорить плохие вещи! О тебе говорят, будто ты не соблюдаешь шабаша, читаешь проклятые книжки, поешь гнусные песни, возбуждаешь израильских юношей против святого закона, не почитаешь ученых и богачей и...
Тут Шмуль прервал на минуту свою быструю речь, а потом уже едва слышным стыдливым шопотом прибавил:
— ... и ведешь нечистую дружбу с караимской девушкой!
Меир стоял будто вкопанный. Лицо у него побледнело, а глаза пылали все ярче.
— Кто же говорит все это? — повторил он сдавленным от волнения голосом.
— Морейне! — ответил Шмуль, разводя в отчаянии руками, — ты целую неделю сидел в наказание в бет-га-мидраше, а мы все, бедные люди, живущие на этой уличке, узнав об этом, подняли великий шум! И были тут такие люди, что хотели идти к твоему деду Саулу и к самому раввину, чтобы просить их снять с тебя этот великий стыд. Пильщик Юдель хотел идти, и извозчик Барух хотел идти, — ну! и хайет Шмуль также хотел идти. Но потом пошли всякие разговоры. А когда мы из этих разговоров узнали, за что ты наказан, то среди нас стало тихо. Мы сказали себе: хотя он добрый и очень сострадательный и с нами, бедняками, никогда не был горд и много помогал нам в несчастьях, но если он не соблюдает святого закона, то пусть будет так, как решил его зейде, великий богач, и пусть он будет наказан!
Шмуль замолчал, наконец, задохнувшись от длинной и быстрой речи, а Меир, глядя ему в лицо горящим пронизывающим взглядом, спросил:
— А если бы меня богачи приказали побить камнями, вы бы также сказали: пусть так будет?
Шмуль сразу так испугался страшного предположения Меира, что даже отскочил от него на несколько шагов.
— Гвалт! — воскликнул он. — Зачем допускать такие скверные мысли к себе в голову!
Потом, однако, добавил спокойнее:
— Ну, морейне, если бы ты не соблюдал нашего святого закона...
Но не докончил, так как Меир перебил его, и в звуке его голоса звучало увлечение:
— Шмуль! А разве вы все знаете, что такое наш святой закон? Что в нем божественное приказание и что людской вымысел?
— Ша! — зашикал потихоньку Шмуль, — нас слушают люди! Я не хочу, морейне, чтобы в моем доме тебя постигла неприятность!
Меир бросил взгляд за окно и увидел, что и в самом деле несколько взрослых мужчин уселось на длинной, узкой скамейке, стоявшей у стены дома Шмуля. Люди эти вовсе не подслушивали, наоборот, они даже разговаривали между собой, но, очевидно, последние возгласы Шмуля и Меира были услышаны ими, так как они заглянули в открытое оконце и смотрели в комнату с удивлением и явным недоброжелательством. Меир нетерпеливо пожал плечами и, не прощаясь со Шмулем, направился к выходу. Но когда он был уже у порога, Шмуль подскочил к нему и, быстро наклонившись своей гибкой фигурой, поцеловал ему руку.
— Морей не! — прошептал он, — мне очень жаль тебя! Опомнись! У тебя очень доброе сердце, но очень плохая голова! В ней горит огонь! Ай-вей! Что ты сделал сегодня с меламедом! Морейне! Опомнись и не создавай соблазна еврейскому народу!
Продолжая держать руку Меира в своих худых руках, он поднял к нему лицо, нервно вздрагивавшее, и поспешно прибавил:
— Морейне! Если б над тобой не тяготело такое страшное обвинение, я бы открыл сегодня перед тобой мое сердце. Потому что сегодня у хайета Шмуля большие затруднения! Ну, он сам не знает, что делать! Он может остаться на всю жизнь таким бедным, как теперь, и может сделаться богатым! Он может быть очень счастливым и очень несчастным, потому что к нему идет теперь великое счастье и само лезет ему в руки, но он боится взять его, потому что оно выглядит как несчастье!
Меир задумчиво посмотрел на бедняка, загадочно говорившего о какой-то тайне. Но в эту минуту из-за черной печи отозвался грубый, хриплый голос Иохеля:
— Шмуль! Да замолчишь ли ты? Ком хер!
Шмуль со все еще вздрагивающим лицом, на котором было выражение какой-то все поглощающей заботы, отскочил от Меира, и тот задумчиво, с пылающим взором вышел на улицу.
Сидевшие у стены люди при виде его заметно нахмурились. Двое из них поздоровались с ним коротко и равнодушно; никто, как бывало раньше, не встал перед ним, никто не подошел к нему, чтобы проводить его по улице, доверчиво разговаривая с ним.
Только из-под стены дома поднялся ребенок в длинном сером сюртучишке, и едва Меир отошел на несколько шагов, — последовал за ним. Руки у него были всунуты в рукава одежды, глаза были измученные и сонливые. Однако он продолжал идти, а так как возбужденный юноша двигался вперед скорым шагом, то и ребенок также ускорял шаги.
Идя, таким образом, друг за другом, Меир и Лейбеле прошли длинную улицу и вскоре очутились на пустырях, отделявших последние дома местечка от Караимского холма.
Было уже совершенно темно, но в хате Абеля Караима еще не горело желтое пламя маленькой свечки. Однако в ней не спали: едва Меир приблизился к открытому окну, как в нем показалась стройная фигура Голды.
Они молча поздоровались, кивнув друг другу головой.
— Голда, — сказал Меир тихо, но быстро, — у тебя не было никаких неприятностей? Никто тебе не причинил зла?
Девушка молчала минуту, потом в свою очередь ответила вопросом:
— Почему ты, Меир, спрашиваешь меня об этом?
— Я боюсь, что тебя могут обидеть. Люди начали говорить о тебе.
Голда презрительно пожала плечами.
— Я на их обиды не обращаю внимания, — сказала она,— я выросла вместе с обидой, это моя сестра.
Минуту продолжалось молчание. Меир все еще казался встревоженным.
— Почему у вас сегодня темно в доме? — спросил он.
— У меня нет шерсти для пряжи, а зейде молится в темноте.
Действительно, из угла комнаты доносился дрожащий голос молящегося Абеля.
— А почему у тебя нет шерсти для пряжи? — спросил Меир.
— Я отнесла Гане Витебской и Саре, жене Бера, то, что напряла для них, а они мне не дали больше работы.
— Они ничего худого не сказали тебе? — порывисто спросил Меир.
Голда опять помолчала немного.
— Людские глаза говорят иногда худшие вещи, нежели язык, — произнесла она спокойно.
Видимо, она не хотела жаловаться или обвинять кого-либо.
Впрочем, возможно, что ее мало трогало все, касавшееся ее самой, и что мысли ее были заняты чем-то другим.
— Меир, — сказала она, — у тебя была на этих днях большая неприятность...
Меир сел на маленькую узкую лавочку, стоявшую под открытым окном, подпер голову руками и тяжело вздохнул.
— Наибольшее огорчение было у меня сегодня, — ответил он: — народ мой отвратил от меня лицо свое и объявил меня своим врагом. Когда я прохожу, то вместо расположения к себе вижу враждебность, а те, которые открывали передо мной свои сердца, теперь относятся ко мне подозрительно…
Голда печально опустила голову; через минуту Меир продолжал:
— Я сам уже не знаю теперь, что мне делать. Великое сомнение охватило мою душу. Если я буду говорить и действовать, как мне велит мое сердце, народ мой возненавидит меня, и несчастья обрушатся на мою голову. А если я буду говорить и действовать против своего сердца, я сам возненавижу себя, и никакое счастье не будет мне мило. Сидя в бет-га-мидраше, я решил поддерживать со всеми мир, на глупые и скверные вещи закрывать глаза и жить спокойно. Но, выйдя из бет-га-мидраша, я не выдержал и из-за одного бедного ребенка восстановил против себя меламеда, а из-за меламеда всех старших и весь народ. Вот что я сделал сегодня! А теперь я опять думаю: к чему все это? Разве, благодаря этому, меламед перестанет выбивать у бедных детей из головы разум, разве он не будет лишать их тело здоровья?.. Что могу я сделать? Я один. . . молод. .. жены и детей у меня еще нет и крупных дел я не веду... Значит, надо мною все властны, а я ни над кем. Моих приятелей преследуют за то, что они водят со мной дружбу. Они испугаются и бросят меня. Тебя начали уже преследовать за то, что ты соединила свое сердце с моим, за то, что твой голос был товарищем моему. . . И я погублю тебя этим... Может быть, лучше закрыть глаза и уши... приказать печали и тоске, чтобы они ушли из сердца... и жить так, как все живут?..
Меир говорил все тише: по голосу его было слышно, что неуверенность и сомнения жестоко разрывают ему грудь.
Воцарилось довольно долгое молчание. В это время из-за холма, у подножия которого стояла хата, стали доноситься какие-то звуки. Только с трудом можно было сразу отличить среди этих звуков стук колес, тиха двигавшихся по песчаной почве, сдержанный говор и шаги множества людей. Минуту спустя эти звуки стали ближе и яснее; среди глубокой тишины, царившей в этом месте, в них было что-то таинственное.
— Что это такое? — вставая с лавки, сказал Меар.
— Что это такое? — спокойно повторила Голда.
— Мне кажется, — начал юноша, — будто с той стороны горы ехало много возов и что они остановились...
— А мне кажется, словно в горе что-то гудит и стучит.
И действительно, могло показаться, что шаги людей раздаются теперь внутри самого холма и что там слышится стук бросаемых и устанавливаемых тяжелых предметов.
Тревога отразилась на лице Меира. Он пристально посмотрел на Голду.
— Затвори окно и запри на засов! — сказал он торопливо. — Я пойду посмотрю, что там такое.
Он, видимо, боялся за нее. Но девушка пожала плечами и ответила:
— К чему мне запирать окно и двери? Они очень ветхие, и если б даже я и заперла их, каждый, кто только дотронется до них сильной рукой, откроет их.
Меир огибал уже холм и вскоре оказался по другую сторону его. То, что он там увидел, крайне удивило его.
На песчаных полях стояли, обступив полукругом холм, одноконные и двуконные возы, нагруженные деревянными бочками самых разнообразных размеров. Около возов двигалось множество людей — крестьяне и евреи. Крестьяне снимали бочки с возов и вкатывали некоторые из них в глубокую яму, образовавшуюся в холме естественным или искусственным путем, евреи же расхаживали среди возов, присматривались к бочкам, слегка ударяя по ним пальцами, а потом собрались возле человека, прижатого ими к склону холма, и вели с ним тихий, но необычайно оживленный разговор.
Среди этих евреев Меир увидел нескольких соседних шинкарей, которых он знал только по виду; человек же, который прижимался к холму и вел с ними какие-то таинственные, хотя и горячие торги и переговоры, был Янкель Камионкер.
Крестьяне, заканчивавшие переноску бочек или неподвижно стоявшие у возов, угрюмо молчали. Сильный одуряющий запах алкоголя расходился во все стороны и наполнял воздух летнего вечера.
Удивление Меира продолжалось недолго. Он начал, очевидно, догадываться о значении происходившей перед ним сцены; видимо, он принял какое-то решение, потому что сделал несколько шагов вперед, как бы намереваясь приблизиться к Камионкеру. Но вдруг от склона холма отделилась и загородила ему дорогу высокая широкоплечая фигура человека с босыми ногами и всклокоченными волосами.
— Зачем ты идешь сюда, Меир?— тихим топотом произнес этот человек.
— А почему ты, Иохель, не позволяешь мне идти? — ответил Меир и хотел обойти его, но Иохель с силой удержал его за рукав сюртука.
— Или ты уже не хочешь больше жить на этом свете? — прошептал он. — Мне жаль тебя, потому что ты добрый, и я говорю тебе: ступай-ка отсюда.
— А если мне интересно знать, что такое делает тут реб Янкель со своими шинкарями и с этими бочками?
— А тебе-то что до этого?— еще раз прошептал Иохель.— Пусть глаза твои не видят и уши твои не слышат того, что делает здесь реб Янкель! Он большие дела обделывает здесь, и ты помешаешь ему... А зачем тебе мешать? Разве тебе от этого будет какая-нибудь польза? Да и что ты можешь сделать против него?
Меир на минуту растерялся. Потом повернулся и, не спеша, пошел в другую сторону.
— Что я могу сделать? — прошептал он дрожащими губами.
Проходя мимо хаты Абеля Караима, он увидел Голду, все еще стоявшую у окна. Он кивнул ей головой и сказал:
— Спи спокойно!
Но она позвала его:
— Меир, тут какой-то ребенок сидит на земле и спит.
Меир приблизился и, действительно, увидел у конца лавки, на которой он сидел минуту назад, скорченную на земле серую фигурку ребенка.
— Лейбеле! — сказал он с удивлением.
Идя сюда, он так и не заметил мальчугана, который пришел вслед за ним и тихо уселся у стены избы. Теперь ребенок крепко спал, опираясь локтями на приподнятые колени и положив голову на ладони.
— Лейбеле! — повторил Меир и положил руку на голову спящего.
Ребенок проснулся, открыл сонные глаза и, подняв их к лицу наклонившегося над ним юноши, улыбнулся.
— Зачем ты пришел сюда, Лейбеле? — тоже улыбая:ь, спросил Меир.
Ребенок подумал немного, потом ответил:
— За тобою...
— Отец и мать не знают, куда ты девался?..
— Отец уже спит и мать уже спит... — начал Лейбеле, качая головой вправо и влево и продолжая улыбаться. — И козы уже спят... — прибавил он через минуту, вспомнив об этих, должно быть, лучших товарищах своих, и громко засмеялся.
Но с губ Меира уже исчезла мимолетная улыбка, вызванная смехом ребенка. Он выпрямился, вздохнул и, опуская голову, сказал самому себе:
— Что мне теперь делать?
Голда обеими руками обхватила свою голову, подняла лицо и печальными глазами стала смотреть на звездное небо. Минуту спустя она шепнула тихо и неуверенно:
— Я у зейде спрошу! Зейде очень ученый... он всю библию знает на память.
— Спроси! — ответил Меир.
Девушка повернулась в темную глубину хаты и сказала:
— Зейде! Что Иегова приказывает делать человеку, от которого народ отвратил свое лицо за то, что он не хочет поступать и говорить против своей совести?
Услышав этот вопрос, Абель прервал молитву, которую он читал вполголоса. Очевидно, он привык к частым вопросам внучки и к тому, чтобы давать на них ответы; долго молчал он, раздумывая над ее вопросом, или, быть, может, напряженно вспоминая какие-то святые слова. Потом в глубине темной избушки раздался его старческий, дрожащий, но несколько торжественный голос:
— Иегова сказал: «Я поставил тебя, пророк, стражем Израиля! Слушай слова мои и повторяй их народу твоему! Если будешь поступать так, я назову тебя своим верным слугой; если же будешь молчать, на голову твою падут все несчастия Израиля!»
Старый голос, произнесший эти слова, умолк, а Меир все еще слушал, подняв вверх побледневшее лицо с горящими глазами. Через минуту он указал пальцем на то место темной комнаты, где опять послышалось бормотание молящегося старика, и дрожащим голосом сказал:
— Это правда! Его устами говорит старый закон Моисея! Истинный святой закон наш!
В глазах Голды блестели крупные слезы, но Меир не видел их. Погруженный в какие-то мысли, которые охватили его и разжигали все его существо, он, прощаясь, слегка кивнул головой молодой девушке и ушел.
Она осталась у открытого окна и смотрела вслед уходящему Меиру. Лицо ее было спокойно, но по смуглым, худым щекам одна за другой текли слезы.
— Пророку Осин отрубили голову. . . Пророка Иеремию изгнали из Палестины! . . — шептала девушка.
Меир же, отойдя шагов на десять от хатки, поднял к небу бледное лицо и сказал:
— Равви Акиба за правду свою умер в великих мучениях!
Голда широко открыла глаза, стараясь как можно дальше проводить взглядом юношу, постепенно удалявшегося в вечерней темноте. Она медленно скрестила свои руки, а губы ее, влажные от слез, прошептали:
— Как Руфь сказала свекрови своей Ноэмии, так и я скажу тебе, свету души моей: твой бог будет моим богом, твой народ будет моим народом, и моя печаль будет подругой твоей печали, и душу мою я разлучу с телом одновременно с твоей душой! ..
Так глубоко проникнутые духом старых деяний еврейского народа, заменявших им всю мировую мудрость, эти дети черпали для себя из народных преданий знание, утешение, мужество и печаль.

II

Только что стало светать, но в доме Янкеля Камионкера никто, кроме самых маленьких детей, уже не спал. Наступавший день был очень важен для владельца заезжего дома, так как был одним из главных торговых дней в году, когда в местечко стекались толпы окрестного населения, людей всех общественных положений. Вот почему две взрослые дочери Янкеля, здоровые на вид, некрасивые и растрепанные девушки, с помощью четырнадцатилетнего брата Менделя, глуповатое и злое лицо которого носило на себе следы многолетнего обучения в хедере ребе Моше, слегка убирали две парадные комнаты, предназначенные для самых почетных гостей: эти комнаты были украшены желтой хромоногой мебелью, занавесками, ставшими пепельными от грязи, и глиняными цветочными горшками, в которых росли какие-то грязные подобия растений.
Рядом с этими парадными апартаментами находилась огромная комната, где помещался шинок и где обыкновенно в дни подобных съездов собирались, пили и танцовали толпы крестьян. В этой комнате служанка теперь пробовала очистить никогда не чистившиеся длинные, узкие столы, поставленные возле лавок, расположенных вокруг стен, и раздувала огонь в глубокой и черной, как бездна, печке. Утро было холодное; в большой низкой комнате шинка стоял затхлый и сырой воздух.
В помещении Янкеля, в первой от входа комнате, у двух окон, выходящих на торговую площадь, еще совершенно пустую и окутанную утренней мглой, стояли двое — Янкель и жена его Ента. Повернувшись лицом к окну, они оба читали длинные утренние молитвы.
Янкель был уже в той одежде, в какой он проводил обыкновенно целые дни, — в длинном вытертом кафтане и в толстом черном платке, обернутом вокруг шеи. Он громко молился:
— Благословен бог, владыка мира, за то, что не сотворил меня язычником! Благословен за то, что не сотворил меня невольником! Благословен за то, что не сотворил меня женщиной!
Торопливо произнося эти слова дрожащими от рвения губами, он возбужденно раскачивался взад и вперед. В это же время Ента в синей кофте без рукавов и короткой юбке, из-под которой виднелись ее ноги в темных чулках и в туфлях, делала перед окном короткие, быстрые поклоны и значительно тише своего мужа бормотала:
— Благословен бог, владыка мира, за то, что сотворил меня так, как была воля его.
Янкель накинул на плечи кусок легкой полотняной материи, на четырех концах которой висели белые шнурки, и сказал:
— Благословен бог, владыка мира, просветивший нас своими заповедями и давший нам закон о цыцысе!
Ента с коротким поклоном зашептала громче:
— Благословен владыка мира, освобождающий узников и выпрямляющий тех, которые согнуты!
Янкель перебирал пальцами нити, свисавшие с распростертого перед ним на стуле талеса и продолжал:
— Ты велик, боже, владыка мира! Ты велик! Ты облекся величием и светом, как плащом!
Ента, продолжая кланяться, начала тяжело вздыхать.
— Благословен ты, боже, владыка мира, — шептала она, — за то, что даешь силу измученным, прогоняешь сон с моих глаз и дремоту с моих век!
Наконец Янкель взял со стула свой талес и, завертываясь этим плащом из белой мягкой материи с траурными каемками, высоко поднял лицо и воскликнул:
— Благословен владыка мира за то, что просветил нае своими заповедями и повелел нам облекаться в талес!
Потом, продолжая раскачиваться и шевелить губами, надел на голову ремень с квадратным футлярчиком, прикрепляющимся ко лбу, и, обернув другой такой же ремень вокруг своего пальца, произнес:
— Обручаю тебя с собою навеки! Обручаю тебя с собою в правде, в любви и благоволении! Обручаю тебя с собою в вере, через которую мы познаем господа!
Они оба были так погружены в свои молитвы, что не слышали раздавшихся сзади них тяжелых и торопливых шагов.
Меир Эзофович быстро прошел по комнате, в которой молились Янкель и жена его, потом, пройдя через комнатку, заставленную кроватями, сундуками и люльками, где еще спали двое маленьких, детей, тихо открыл низенькие двери, ведущие в комнатку кантора.
Было еще серо в предутреннем рассвете.
В голубоватом полусумраке, который наполнял комнатку, обернувшись лицом к окну, стоял Элиазар и тоже молился. Он услышал, как вошел приятель, потому что сразу повернул к нему голову, но молитвы не прервал. Наоборот, он слегка поднял вверх руки и, словно приглашая пришедшего к общей молитве, громко произнес:
— Бог Израиля! Погаси пламень гнева твоего и сними несчастие с головы народа твоего!
Меир стал сзади, в нескольких шагах от молящегося приятеля, и ответил словами, которыми обыкновенно народ отвечает кантору, запевающему молитву:
— Взгляни с небес и узнай, каким презренным посмешищем мы стали среди народов; как ягнят, ведут нас на муку, позор и истребление!
— Но мы не забыли имени твоего; не забудь же и ты о нас! — снова произнес нараспев Элиазар.
Отвечая, таким образом, друг другу, двое юношей произносили вместе одну из красивейших молитв, какие когда-либо возносились к небу из наболевшей человеческой груди. В этой молитве каждое слово — слеза, каждая строфа — аккорд, воспевающий трагические судьбы великого народа.
— О, откажись от своей мести и прояви сострадание к избраннику твоему! — говорил кантор.
— Защити нас, господи, и не отдавай нас в руки жестокосердых! Ибо, зачем же людям говорить: где их бог!
— Услышь вопль наш и не отдавай нас в руки, врагов, стремящихся изгладить имя наше! Вспомни, что ты обещал предкам нашим: «Умножу потомство ваше, как звезды»; а теперь из великого множества нас осталось уже так мало!
— Но мы не забыли имени твоего; не забудь же и ты о нас!
— О страж Израиля, храни остатки Израиля, чтобы не исчез народ, верующий в единое имя твое и говорящий: владыка наш, бог единый!
Вид у обоих приятелей во время молитвы был настолько же различный, насколько различны были их характеры. Элиазар подымал вверх слегка дрожащие руки, голубые глаза его были влажны от трогательного волнения, а слабая фигура его невольно колебалась, словно объятая упоением и восторгом. Меир стоял прямо и неподвижно, скрестив руки на груди, с пылающими глазами, устремленными в голубое небо, с глубокой складкой на лбу, придававшей всему лицу его выражение сдерживаемого гнева и страдания. Оба молились всем сердцем, с глубокой верой в то, что страж Израиля, единый бог, слышит их голоса. Только в конце молитвы души их разъединились. Элиазар пропел мольбу за израильских ученых и мудрецов.
— Поддержи, отец наш небесный, мудрецов Израиля с женами, детьми и учениками их всюду, где бы они ни находились! Взывайте: аминь!
Меир не произнес «аминь». С минуту он молчал, а так как кантор тоже молчал, ожидая ответа, Меир, слегка возвысив голос, начал говорить дрожащими губами:
— Братьев наших из дома Израиля, впавших в бедность и в грехи, где бы они ни находились, выведи как можно скорее из оков на свободу, из темноты на свет! — Взывайте: аминь!
— Аминь! — воскликнул Элиазар и повернулся к приятелю.
Они протянули друг другу руки и обнялись.
— Элиазар!— сказал Меир, — ты выглядишь сегодня не так, как неделю тому назад!
— И ты, Меир, выглядишь не так! — ответил кантор.
— Над нашими головами проплыла только одна неделя, но иногда одна неделя значит больше, нежели десять лет.
— Я в эту неделю много выстрадал, — прошептал кантор.
Меир не жаловался.
— Элиазар — сказал он, — дай мне Морэ-Небухим. Я за этой книгой пришел сегодня к тебе так рано. Мне очень нужна теперь эта книга!
Элиазар стоял с опущенной головой.
— У меня нет уже этой книги! — произнес он тихо.
— А где же она? — спросил Меир.
— Этой книги, из которой в головы наши лился свет, а в сердца — надежда, нет уже на всем свете! Ее пожрал огонь, а пепел ее выбросили в кучу сора...
— Элиазар! Ты испугался и предал ее сожжению? — воскликнул Меир.
— Мои руки не могли бы совершить такое преступление; если бы даже язык мой приказал им сделать это, они бы не послушали его. Но неделю тому назад пришел сюда отец мой и с великим гневом велел мне отдать ему ту «проклятую» книгу, которую мы все вместе читали в шабаш на лугу. Я молчал. Он крикнул: «У тебя ли эта книга?» Я ответил: «У меня». Но когда он опять спросил у меня: «Где она?» — я молчал. Он побил бы меня, но, помня о моей должности в синагоге и о большой любви, которую народ проявляет к моему голосу, он побоялся прикоснуться ко мне. Начал только все разбрасывать в комнате, а когда разбросал постель, то нашел книгу. Хотел отнести ее к раввину, но тут я упал ему в ноги и умолял его не делать этого, потому что за это мне не позволили бы петь перед господом и лишили бы меня той любви, которую народ питает ко мне за мое пение. Отец сам испугался этого, потому что он очень гордится тем, что его сын, такой молодой, пользуется уже большим почетом в синагоге, и думает, что бог пошлет ему успехи в его делах и простит ему все грехи за то, что сын его поет господу перед народом слова молитв. Он не отнес книгу к раввину, но сам бросил ее в пламя, а когда она горела, смеялся и плакал от радости.
— И ты, Элиазар, смотрел на это и ничего не делал? — дрожащим голосом спросил Меир.
— А что мне было делать? — шопотом ответил кантор.
— Я бы спрятал эту книгу на груди... Я бы руками прижал ее к себе.. . Я бы сказал отцу: «Если ты ее хочешь бросить в огонь, то бросай вместе с ней и меня!»
Эти слова Меир произнес с искрящимися глазами и с ярким румянцем на лице. Элиазар стоял перед ним печальный, пристыженный, с опущенной головой и смотрел в землю.
— Я не мог, — прошептал он, — я боялся, чтобы меня не оттолкнули от алтаря господа и не огласили безбожником перед народом. Но посмотри на меня, Меир, и ты увидишь, не любил ли я писаний нашего учителя так, как душу мою. С тех пор, как их нет в моей комнате, лицо мое побледнело, а веки покраснели от слез.
— О, слезы, слезы твои! — воскликнул Меир, порывисто садясь на стул и закрывая лицо обеими руками. — О, эти слезы, слезы твои, Элиазар! — повторил Меир каким-то странным голосом, не то насмешливым, не то плачущим. — Они вечно текут, не принося ничего хорошего ни тебе, ни мне, ни израильскому народу! Элиазар! Я люблю тебя, как брата! Ты зеница ока моего! Но я не люблю слез твоих и не могу смотреть на твои красные от слез глаза! Элиазар! Не показывай мне никогда своих слез, хоть раз покажи мне огонь в глазах твоих и силу в твоем голосе, к которому народ чувствует такую любовь, что он был бы послушен ему, как дитя матери.
Но у самого! Меира стояли слезы на глазах, когда он бранил приятеля за его склонность к слезам. Он закрыл лицо руками — должно быть, не хотел, чтобы Элиазар видел их. Скорбно раскачиваясь, он продолжал:
— Ой-ой-ой! Элиазар, что ты наделал, отдав эту книгу своему отцу на сожжение! Где достанем мы теперь другой источник мудрости? Где услышим мы теперь голос единственного нашего учителя? Пламя пожрало душу душ наших, а пепел ее выбросили вместе с сором... Разнесут его ветры на все стороны, и если душа нашего учителя увидит, как летит и рассеивается этот пепел, опечалится, разгневается она и скажет: «Вот во второй раз прокляли меня люди!»
И Меир уже не мог больше скрыть страстных рыданий, рвавшихся у него из груди. Крупные и частые слезы сквозь пальцы падали на шероховатую поверхность стола. Вдруг Меир перестал сетовать и плакать. Он замолчал и, не меняя позы, погрузился в тихую скорбь и раздумье.
Элиазар открыл окно.
По песчаной почве базарной площади протянулись там и сям розоватые и золотистые дорожки. Это были первые лучи восходящего солнца. По одной из этих светлых дорожек шел, направляясь к дому Камионкеров, высокий широкоплечий босоногий человек. Тяжелые шаги его вскоре раздались вблизи окна, у которого сидели юноши. Меир поднял голову, и, хотя лицо идущего человека с всклокоченными волосами и опухшими губами только мелькнуло у него перед глазами, он все-таки тотчас же узнал в нем Иохеля.
Несколько минут спустя, тут же за открытым окном, быстро прошли два человека, одетые в черное. Один был высокий, величественный, и мягкая улыбка играла на его лице, другой низкий, проворный, с морщинистым лицом под густыми, пестреющими сединой волосами. Это были — морейне Кальман и Абрам Эзофович.
Очевидно, они шли не через площадь, на которой они были бы видны раньше, а какой-нибудь боковой дорогой, скрытой за стенами и дворами домов, потому что они вдруг появились откуда-то из-за угла низкого заезжего дома. По их походке, по их молчанию и по лицу Абрама, нахмуренному и тревожному, заметно было, что им очень хотелось, чтобы никто не видел, как они подходят сюда. Пройдя пространство, отделявшее окна домов от столбов подъезда, по мягкой от накопившегося сора дороге, они скрылись, как минуту тому назад Иохель, в глубоких и совершенно еще темных сенях, служивших также и конюшней.
В эту минуту Элиазар оторвал взгляд от божественной книги, которую начал читать, и, взглянув на Меира, воскликнул:
— Меир! Почему у тебя лицо стало таким суровым? Я никогда не видел тебя таким.
Казалось, Меир даже не слышал восклицания приятеля. Устремив глаза в землю, он шептал про себя:
— Мой дядя Абрам! Мой дядя Абрам! Горе нашему дому! Стыд и позор дому Эзофовичей!
В соседней комнате, отделенной от комнатки кантора тонкими низкими, дверями, раздались теперь громкие разнообразные звуки. Прежде всего Янкель крикнул жене, чтобы она выпроводила детей; потом, по полу зашлепали стоптанные туфли Енты; разбуженные дети заплакали, а когда их все более усиливающийся плач стал удаляться в глубь дома, тут же за стеной послышались шаги нескольких человек, поспешное и громкое передвигание деревянных стульев и, наконец, сдержанный, но достаточно громкий и очень оживленный шопот начинающегося разговора.
Меир внезапно встал со стула.
— Элиазар! — торопливо сказал он. — Уйдем отсюда!
— Для чего нам уходить отсюда? — спросил кантор, снова отрываясь от своей божественной книги.
— Эта стена очень тонка... — начал Меир.
Но, не кончив, он вдруг умолк, потому что за стеной раздался возбужденный возглас его дяди Абрама:
— Я ничего не знал об этом! Ты, Янкель, ничего об этом мне не сказал.
Одновременно зазвучал желчный, неприятный смех Янкеля.
— Не сказал, потому что у меня есть ум в голове! — воскликнул он. — Я знал, Абрам, что от тебя получить согласие на такое дело будет не легко! Но раз я сам берусь устроить это. . .
— Шаа! — шикнул Кальман, и оба голоса снова затихли, послышался шопот.
— Элиазар! Уходи отсюда! — воскликнул Меир.
Кантор ничего не понимал.
— Элиазар! Ты хочешь чтить своего отца, как приказано нам на горе Синая?
Сын Камионкера вздохнул.
— Я со слезами прошу Иегову, чтобы я мог чтить отца моего...
Меир схватил его за руку.
— Ну, так уходи отсюда, уходи отсюда! Если ты останешься здесь еще немного, то никогда уже, никогда... никогда уже не будешь чтить своего отца.
Юноша говорил это с таким возбуждением, что Элиазар побледнел и сильно смутился.
— А как же я теперь выйду отсюда? — прошептал он.— Если то, о чем они говорят там, большой секрет.
Тут опять зазвучал за стеной более громкий возглас Янкеля:
— Бедняк хайет Шмуль и бродяга извозчик Иохель... они оба получат большие деньги...
— А крестьяне, которые везли водку? — воскликнул Абрам.
Янкель засмеялся.
— Со своими телами, душами и со всей рухлядью они сидят в карманах у моих шинкарей.
— Шаа! — шикнул опять флегматичный и более осторожный Кальман.
Элиазар вздрогнул. В его голове промелькнула догадка.
— Меир! Меир! — зашептал он с необычной для него горячностью, — я хочу уйти отсюда, но проходить мимо них я боюсь... Они догадаются, что я узнал их тайну...
Меир одной рукой отодвинул стол, стоявший у окна, другой толкнул приятеля к открытому окну.
Во мгновение ока Элиазар исчез из комнатки. Тогда Меир выпрямился и сказал самому себе:
— Ну, теперь я покажусь им! Пусть знают, что здесь были уши, которые могли слышать!
Говоря это, он открыл низкие двери и вошел в соседнюю комнату.
В ней около стены, на трех близко сдвинутых стульях сидело трое людей. Их разделял маленький стол из простого белого дерева. Янкель и Абрам уперлись в него локтями и низко наклонили друг к другу головы. Кальман сидел, величественно выпрямившись в своей блестящей атласной одежде. У Янкеля лицо пылало кирпичным, горячечным румянцем; Абрам был бледен. Глаза первого сверкали острым, жадным, злобным огнем; глаза другого были опущены к земле, словно в тревоге и мучительной неуверенности. Но ничто не могло поколебать классическое спокойствие Кальмана. Его щеки были покрыты обычным свежим румянцем, а на пухлых губах покоилась вечная сладкая улыбка полного довольства.
Когда Меир открыл двери, до слуха его еще раз явственно донеслись слова дяди его Абрама:
— А если вместе с подвалом сгорит и весь двор?
— Ай-ай-ай! — насмешливо зашептал в ответ Камионкер,— велика беда! Один лишний эдомит станет нищим!
Тут говорящий умолк и весь задрожал от беспокойства или гнева. Он увидел открывающиеся двери и выходящего из них Меира. Увидели его также и двое товарищей Янкеля. Улыбающиеся губы Кальмана широко открылись; лоб Абрама грозно нахмурился.
Меир заметил впечатление, произведенное на них его появлением. Переступив порог, он остановился на минуту и устремил взгляд в лицо своего дяди. Взгляд этот был проницательный, смелый, но вместе с тем какой-то кроткий, грустный и умоляющий; встретившись с ним, глаза Абрама беспокойно забегали и опустились вниз. Голова его, пестревшая сединой, также опустилась вниз, а руки упали на колени и задрожали.
Меир медленно прошел через комнату и сейчас же оказался в другой, где никого уже не было, кроме стоявшего между стеной и печью Иохеля. Он стоял там как будто в выжидательной позе, прислонясь спиной, прикрытой рваной безрукавкой, к плохо выбеленной стене и бессмысленными глазами глядя на свои босые ноги.
Вслед за уходившим Меиром раздался возглас Янкеля:
— А фершолтенер! (Проклятый!)
Абрам и Кальман долго молчали.
— Для чего ты, Янкель, привел нас в такое плохое место? — флегматично спросил, наконец, Кальман.
— Отчего ты не предупредил нас, что за теми дверями кто-нибудь может нас слышать? — взволнованно зашептал Абрам.
Янкель стал оправдываться тем, что за дверями находится комнатка его сына, кантора, который совершенно равнодушен к делам, ничего в них не понимает, постоянно занят чтением или молитвами и ничего не слышит вокруг себя.
— Откуда я мог знать, что этот проклятый мальчишка был там? Каким образом он вошел? Разве через окно, как вор?
— Ну, — немного погодя, сказал Янкель, поразмыслив и ободрившись, — а что за беда, что он слышал? Он еврей... наш! Против своих он и слова сказать не посмеет!
— Он может выдать, — заметил Кальман. — Но мы будем следить за ним, и если хоть одно слово сорвется у него с языка, мы согнем его в дугу...
Абрам встал.
— Делайте, что хотите, — сказал он порывисто, — я не хочу участвовать в этом деле.
Янкель бросил на него ядовитый взгляд.
— Ну, что же, — сказал он, — и отлично. Для меня и для Кальмана заработок будет побольше... чей риск, того и выгода.
Абрам сел. Тяжелая борьба отражалась на его выразительном, нервном лице, изборожденном страстями.
Янкель, у которого в руке был кусочек мела, начал писать им на маленькой черной дощечке.
— Восемь тысяч ведер, — сказал он, — по четыре рубля ведро — тридцать две тысячи рублей. Разделить на троих тридцать две тысячи... получится десять тысяч шестьсот шестьдесят шесть рублей шестьдесят шесть с третью копеек. . . По шестисот рублей от каждого возьмут себе Иохель и Шмуль; ну, для нас останется по десять тысяч шестьдесят шесть рублей и шестьдесят шесть и одна треть копеек.
Абрам снова встал, но не сказал ничего. Он смотрел в землю и обеими руками мял платок. Через минуту, не поднимая глаз, спросил:
— А когда это будет?
— Очень скоро! — ответил Янкель.
Абрам, ничего уже больше не говоря и не прощаясь с товарищами, быстрым шагом вышел из комнаты.
На обширной площади начиналось движение, слышался говор людей и стук колес съезжавшихся на большой базар возов. Все население местечка было уже на ногах, готовясь устраивать в этот день свои разнообразные дела. В доме Эзофовичей тоже никто не спал; и там встали раньше обычного.
В той части дома, которую занимали со своими семьями Рафаил и Бер, были слышны голоса нескольких мужчин, оживленно, громко и весело разговаривавших друг с другом. Там называли различные предметы торговли и при этом упоминали длинные ряды цифр. В этот разговор время от времени вставлялся какой-нибудь эпизод, рассказываемый певучим голосом, а затем следовали удивленные возгласы, многочисленные вопросы или же веселый смех. Тут чувствовалось спокойствие и довольство людей, усердно работающих для своего благосостояния и для благосостояния своих семей и услаждающих заботы о житейских делах взаимной откровенностью, доверием и доброжелательством.
В большой светлой приемной комнате, пахнувшей елью, ветвями которой в этот день был усыпан пол, вычищенный и вымытый еще старательнее, чем обычно, на старом желтом диване, перед столом, покрытым цветной скатертью, сидел Саул в праздничной одежде из блестящего атласа, в бархатной шапочке на седых волосах и не спеша пил серебряной ложечкой прекрасный, душистый чай. Огромный блестящий, как золото, самовар не стоял в это утро, как обыкновенно, на шкафу, переполненном массой кухонной и столовой посуды, а пламенел углями и пыхтел клубами пара в соседней обширной чистой комнате, уставленной по стенам лавками и столами и ярко освещенной большим огнем, разведенным в огромной кухонной печи. Кипящий самовар, яркий огонь в кухонной печи, суета хозяек и довольно многочисленных слуг, праздничное одеяние Саула и безукоризненная белизна занавесок, украшавших окна приемной комнаты, — все это свидетельствовало о том, что в доме богатой купеческой семьи ожидаются в этот день многочисленные гости и что к приему их ведутся старательные приготовления.
Однако было еще слишком рано, и старый Саул сидел один, видимо, наслаждаясь окружавшей его атмосферой согласия и довольства, а также отзвуками разговоров и суеты, наполнявших сверху донизу обширный, и многолюдный дом. Это была одна из тех, впрочем, довольно частых минут, в которые почтенный патриарх старинного рода во всей полноте чувствовал все милости и все почести, обильно изливаемые Иеговой на его благословенную старость.
Но едва отворились двери из сеней и через них вошел в комнату Меир, как тотчас же все блаженство, освещавшее тусклые глаза Саула, улетучилось. Вид внука, очевидно, привел ему на память какой-то колючий терний, о котором он минуту перед этим забыл среди приятных размышлений о цветах своей жизни. Первый же взгляд на юношу произвел впечатление фальшивой или, вернее, печальной и тревожной ноты, вмешавшейся в гармонический и веселый аккорд. Тревога и скорбь отражались на побледневшем лице этого юноши, а в глазах его пылал огонь волновавших его чувств и мыслей. В комнату Меир вошел смело и быстро, но встретившись глазами со взглядом деда, опустил голову и слегка замедлил шаги. Когда-то он приближался к своему благодетелю и отцу с доверием и нежностью любимого ребенка. Теперь же чувствовал, что между ним и этим стариком, который заботился о нем в годы его детства и юности, подымалась все более высокая и твердая преграда. Знал также и то, что преграду эту он сам воздвигает своими словами и поступками; с тоской вспоминалось ему прежнее чувство, светившееся в этих блеклых глазах, которые теперь смотрели на него сурово и гневно. С грустно опущенными глазами он приблизился к деду, в робкой и просительной позе остановился перед ним и тихо сказал:
— 3ейде! Я хотел бы поговорить с тобой об одном важном деле!
При виде робко приближавшегося к нему когда-то любимого внука Саул стал менее суровым, но еще более печальным.
— Говори! — ответил он коротко, но ласково.
— 3ейде! Позволь мне закрыть двери и окна, чтобы никто не мог услышать наш разговор.
— Закрой! — ответил Саул и с некоторой тревогой стал ожидать дальнейшего разговора с внуком.
Меир закрыл двери и окна и, подойдя к деду, сказал:
— Зейде! Я знаю, что мои слова опять принесут тебе огорчение и беспокойство. Но к кому же мне обратиться? Ты был для меня отцом и благодетелем; и прежде всего к тебе рвется мое сердце при каждой моей печали...
Голос его задрожал. По лицу его было видно, что глубокая нежность влечет его в объятия этого старика, который, видимо, смягчившись, с внезапно просветлевшим лицом ответил:
— Говори все! Хотя у меня и есть причины сердиться на тебя, потому что ты не такой, каким бы хотела видеть тебя моя душа, все же я никогда не забуду, что ты сын моего сына, слишком быстро скрывшегося с моих глаз... Если у тебя есть какая-нибудь забота, я сниму ее с твоей головы, а если кто-нибудь обидел тебя, я встану против твоего обидчика и покараю его за тебя.
На Меира слова эти произвели ободряющее и утешительное впечатление.
— Зейде! — сказал он уже смелее, — у меня благодаря тебе нет никаких забот, и никто не нанес мне никакой обиды. Но я узнал об одной страшной тайне и не знаю, что с ней делать. Затаить ее в себе я не могу. И вот я подумал, что скажу об этой тайне тебе, зейде, чтобы ты со своими сединами своим влиянием на людские души помешал совершиться греху и стыду.
Теперь Саул всматривался уже в лицо внука с любопытством и недовольством.
— Ну, — сказал он, — гораздо лучше живется тем людям, которые ни в какие страшные тайны не проникают и никогда не открывают ради них рта. Но я боюсь, что если ты не откроешь своего сердца передо мной, то ты откроешь его перед другими людьми, и из этого опять выйдут какие-нибудь неприятности. . . Говори, что это за страшная тайна?
Меир ответил:
— Вот эта тайна: Янкель Камионкер держит в аренде у помещика Камионского его большой винокуренный завод. Он выгнал на этом винокуренном заводе шесть тысяч ведер водки, но все лето не продавал ее. Он не продавал ее потому, что цена была низка. Теперь цена поднялась, и он хочет водку продать, но заплатить акциз, который берет за нее казна, не хочет.
— Говори тише! — вдруг прервал его Саул, на лице которого отразилась все усиливающаяся тревога.
Меир понизил голос почти до шопота:
— Чтобы не заплатить акциз, Камионкер выкрал эту водку из подвала и прошлой ночью перевез ее под Караимский холм, где ее раскупали шинкари из разных мест. Но он подумал: а что будет, если чиновник приедет ревизовать подвал и не найдет водки? Придется отвечать перед судом... Подумав так, нанял двух людей... 3ейде! Он соблазнил деньгами двух бедняков...
— Ша! — вдруг воскликнул пониженным голосом Саул.— Молчи, и пусть ни одно слово больше не выйдет из твоих уст! Я уже обо всем догадался.
Руки старика дрожали, седые брови его сдвинулись и взъерошились.
Меир умолк и полными тревожного ожидания глазами смотрел на деда.
Саул долго молчал, потом, не поднимая опушенных глаз, неуверенным голосом сказал:
— Твой язык произнес ложь. Этого быть не может!
— 3ейде! — зашептал Меир, — это такая же правда, как-то, что солнце светит сегодня на небе. А почему же этого не может быть? Разве ты, зейде, не слышал, что такие случаи бывали уже в разных местах в позапрошлом и прошлом году?.. Такие случаи, зейде, происходят все чаще, а от них у каждого истинного еврея сердце сжимается от боли и лицо горит от стыда!
— Откуда можешь ты знать все это? Откуда можешь ты все это так хорошо понимать? Я не верю тебе!
— Откуда я могу все это знать и понимать? 3ейде! Я воспитывался в твоем доме. А к тебе приходило и приезжало всегда много людей — евреев и христиан, купцов и панов, богатых и бедных... Они разговаривали с тобой о разных делах, а я слушал и понимал. Почему же мне и теперь не понять?
Саул снова замолчал. Самые противоположные чувства отражались на его сильно встревоженном лице. Вдруг гнев на внука вспыхнул в его глазах.
— Ты слишком много понимаешь! — воскликнул он. — Ты слишком любопытен! Душа твоя полна беспокойства и всюду разносит это беспокойство! Ты отравляешь покой моей старости! Я был сегодня счастлив, пока глаза мои не увидели тебя! Как только ты вошел, вместе с тобой вошло и огорчение.
Меир опустил голову.
— 3ейде, — сказал он грустно, — за что ты бранишь меня? Я не со своим делом пришел к тебе...
— А для чего тебе вмешиваться в чужие дела? — с колебанием в голосе произнес старик.
— Это не чужое дело! — уже живее возразил Меир. — Камионкер еврей... он наш. . . а зачем он своими скверными поступками портит душу Израиля и пятнает славу его перед светом? 3ейде, и для тебя это дело не чужое! Сын твой Абрам участвует в этом деле!
Саул вдруг поднялся с дивана и снова упал на него.
— Сын мой Абрам! — воскликнул он.
Потом быстрым, проницательным взглядом посмотрел в лицо Меиру.
— Ты не лжешь?
— Я видел и слышал... — прошептал Меир.
Саул погрузился в глубокое раздумье.
— Ну, — сказал он медленно, — ты имеешь право жаловаться мне на своего дядю! Он брат твоего отца, и его поступок может навлечь большие несчастия и большой позор на тебя и на весь род наш. В семье Эзофовичей таких пакостных вещей никогда не бывало, и я запрещу моему сыну принимать участие в этом деле.
— 3ейде! Скажи также Камионкеру и Кальману, чтобы они этого не делали!
— Ты глуп! — сказал Саул. — Разве Камионкер и Кальман мои сыновья или мужья моих дочерей? Они меня не послушают!
— Если они не послушают, — воскликнул Меир, — то ты, зейде, донеси на них помещику Камионскому.. . донеси на них в суд!
Саул поднял на внука вдруг загоревшиеся глаза.
— Твои советы глупы! — воскликнул он, вспылив. — Твое сердце напитано желчью и горечью против собственного народа! Что это! Ты хочешь из деда своего сделать доносчика! Ты хочешь, чтобы дед твой подверг опасности головы своих братьев евреев!
Саул хотел сказать еще что-то, но в эту минуту двери отворились, и в комнату вошло несколько евреев, приехавших из соседних мест на шибовскую ярмарку. Это были почтенные и состоятельные купцы или арендаторы ближайших имений. Саул слегка приподнялся, чтобы приветствовать их, но они быстро подошли к нему, стали пожимать ему руки и, осыпая его приветствиями, заявили, что целью их приезда в Шибов были не столько дела, которые они думают устроить в эти дни, сколько желание увидеться с мудрым и высоко почитаемым ими ребе Саулом. На любезности гостей реб Саул отвечал любезностями; величественным жестом он указал им на стулья, стоявшие вокруг стола, а сам, не покидая почетного места на желтом диване, хлопнул в ладоши. На этот сигнал пришла из соседней комнаты красивая служанка, которая внесла на серебряном подносе несколько стаканов чаю и поставила их перед гостами. С улыбками и поклонами они поблагодарили престарелого хозяина за радушный прием, с видимым удовольствием принялись за чай, сильный запах которого разошелся по комнате, и тотчас же завели оживленный разговор о своих торговых и семейных делах.
Увидев, что деду теперь не до него, Меир вышел и отправился в большую кухню, где было очень людно. Здесь также находились гости, только совсем не похожие на тех, которых угощал в приемной комнате глава дома.
На скамейках, стоявших у стен, сидело человек десять в бедных, поношенных одеждах, а дочь Саула, Сара, и невестка его, жена Рафаила, приветливо разговаривая с ними, угощали их чарками меда, большими белыми халами и дымившейся в мисках похлебкой. Сидевшие на скамейках люди беседовали весело с радушными хозяйками дома, а за предложенное угощение благодарили очень почтительно. Они принадлежали к числу беднейших окрестных мелких арендаторов, шинкарей, факторов и перекупщиков, занимающихся мелкой торговлей. Их темные лица, тощие тела и огрубевшие руки свидетельствовали о жизни, полной лишений, забот и тяжелой борьбы за существование. Самая мелкая монета, истраченная за пределами дома на пропитание, была бы для них значительным расходом и убытком. Поэтому, приезжая на ярмарку в Шибов, они прямо направлялись к дому Эзофовичей, двери которого всегда открывались перед ними широко и гостеприимно и в котором угощать их обильно и радушно было обычаем, существовавшим уже несколько сот лет.
Итак, две женщины в шелковых юбках, с золотыми кольцами и в цветастых чепцах, улыбаясь румяными губами, деятельно суетились между кухонной печью, в которой пылал яркий огонь, и открытыми окнами, у которых сидели на скамейках кроткие и благодарные гости. Но и за окнами еще виднелись многочисленные, сбившиеся в кучу головы и протягивающиеся руки. Там собрались самые бедные, прибывшие на ярмарку не для торговли или заработков, а для того, чтобы пробудить милосердие в сердцах более счастливых своих единоверцев. По лохмотьям, покрывавшим их тело, можно было угадать в них нищих, доведенных всякими превратностями судьбы до последней степени бедности и оказавшихся в числе тех, которых не в силах была охватить общественная и достаточно широко развитая в шибовской общине благотворительность. Этим людям служанки раздавали из окна хлеб, простоквашу и мелкую медную монету. Их шумные благодарности и благословения проникали в комнату и, видимо, приятно отзывались в сердцах двух хозяйничавших женщин, так как они улыбались все веселее и горделивее, а из глубоких карманов своих вынимали все новые пригоршни медных денег.
И в другой части кухни также разыгрывались оживленные и шумные сцены. Кучка детворы — десять мальчуганов и девочек самого различного возраста, в праздничных одеждах и с праздничными лакомствами в руках, собралась там возле стены. Те, кто были постарше, молча присматривались к прибывшим и все еще прибывавшим чужим людям и с любопытством слушали их разговоры; девочки, напротив, казалось, ничего не видели вокруг себя, — так сильно были они заняты цветными юбочками, надетыми на них, шнурками бус, украшавших их шеи, и длинными лентами, которыми были завязаны их светлые или черные косы. А самые маленькие дети ползали по земле, визгливо смеясь или пронзительно плача, и жадно поедали золотистые баранки или большие куски хлеба, намазанные толстым слоем блестевшего меда.
Тут же возле этой кучки пра- и праправнуков сидела на скамейке прабабушка Фрейда. Дни, подобные этому, своим шумом и толкотней чужих людей встряхивали дремлющий ум ее и будили в нем воспоминания далекого прошлого. В такие дни в памяти престарелой женщины мелькали образы ее собственного прошлого, образы тех дней, когда она, став счастливой женой своего горячо любимого Герша, сочла своими все традиции и обычаи его дома и для поддержания их во всем блеске прилагала все силы своего сердца и ума. Вот почему и сегодня ее золотистые глаза смотрели вокруг сознательнее, чем обычно, а на едва заметных губах расцветала улыбка полного довольства. Внучки разбудили ее раньше, чем всегда, подняли с постели, надели на нее самое дорогое платье, а теперь довершали ее туалет, прежде чем ввести ее в приемную комнату, где она должна была занять свое обычное место у окна, в самом щегольском кресле дома. Черноокая Лийка укрепляла на голове прабабушки повязку с алмазной звездой; одна из младших сестер ее вдевала прабабке в уши исполинские серьги с бриллиантами; другая обвивала ее морщинистую шею нитками жемчуга и укладывала на груди ее тяжелую золотую цепочку так, чтобы она производила как можно лучшее впечатление на снежной белизне фартука. И при этом молодые девушки улыбались, слегка отклоняли головы, чтобы лучше видеть свою работу, иногда шаловливо заглядывали в золотистые глаза прабабушки или звонко целовали ее в морщинистый лоб. Арендаторы, шинкари, бедные торговцы поглядывали на эту группу и качали головами, удивляясь глубокой старости прабабушки Фрейды, богатству ее украшений и той любви, которая ее окружала; они причмокивали губами, у них вырывались слова восхищения, а глаза сияли уважением и восторгом.
Зато в другой части дома, в той, где четверть часа тому назад раздавались оживленные и веселые разговоры взрослых членов семьи, было теперь пусто и совершенно тихо.
Меир прошел узкий коридор и, отворив двери, ведущие в помещение его дяди Рафаила, встретился на пороге с бегущим оттуда двоюродным братом и приятелем своим Хаимом. Еще почти детское лицо Хаима, оттененное кудрявыми золотистыми волосами, было необычайно оживлено и сияло от удовольствия.
— Где дядя Рафаил? — быстро спросил его Меир.
— Где же ему быть? — с невероятной поспешностью ответил парнишка. — Пошел с Бером на рынок волов покупать!
— А ты, Хаим, куда идешь?
Мальчик даже не расслышал этого вопроса. Нетерпеливо оттолкнув брата и надев на голову шапку, он выбежал из дому, весело напевая. Шум и движение этого дня развеселили и его, а толкотня на городском рынке и торговая сутолока казались ему очень заманчивыми.
Меир вышел на крыльцо и окинул взором обширную площадь. Ярмарка едва только еще начиналась, но возле нескольких десятков возов, расположившихся на самой середине площади, он увидел Бера, уже горячо торговавшегося с кучкой крестьян, у которых он покупал несколько рослых волов, привязанных к телегам. Рафаила Меир также увидел. Он стоял на крыльце одного из домов, окружавших рынок, вместе с несколькими почтенными купцами, прибывшими из окрестных мест, и вел с ними оживленный разговор, о содержании которого можно было догадаться по быстрым жестам их рук, они как будто считали по пальцам предполагаемые на этот день траты и барыши.
Подходить к этим двум лицам, самым значительным в семье после Саула, и пробовать завязать с ними разговор, не имеющий непосредственного отношения к делам сегодняшнего дня, было бы совершенно бесполезно. Меир понимал это и не делал напрасных попыток. Весь мир, окружавший его сегодня, такой пестрый и шумный, мелькал перед ним точно во мгле. Удивительным казалось ему, что среди стольких людей никто не думал о том, о чем он не мог перестать думать, если бы даже и хотел.
«Что мне до того?» — говорил он себе мысленно. — «Что могу я сделать?» — прибавлял он и мутным взором смотрел вокруг себя. Если бы кто-нибудь взглянул тогда на Меира, то подумал бы, что он скучает или очень утомлен. А между тем в глубине его души бурлило и кипело. Он не отдавал себе отчета в своих переживаниях, но чувствовал, что молча ждать того времени, когда все в местечке успокоится и утихнет, а за местечком блеснет в небе красное зарево пожара, было для него невозможно.
«В чем провинился перед нами этот человек?» — говорил он себе.
Он думал о помещике Камионском.
Неуверенный, сомневающийся взор Меира, блуждая по рынку, упал на крыльцо, украшавшее дом купца Витебского. На этом крыльце стоял владелец дома в расходящемся спереди недлинном сюртуке с блестящей цепочкой на атласной жилетке. Куря сигару, он поглядывал на начинавшееся среди площади торговое движение со спокойным видом человека, который в движении этом никакого участия принимать не намеревается. И действительно, торгуя преимущественно лесом, который он скупал в огромных количествах у собственников нескольких уездов, Витебский не мог иметь никаких дел на шибовской ярмарке. К тому же он был слишком изысканным человеком, был слишком убежден в значительности тех дел, которые велись им, чтобы вмешиваться в эту пеструю толпу, занятую розничной продажей хлеба и скота.
Меир сбежал по ступенькам крыльца и быстро направился к Витебскому, который, увидев его, любезно улыбнулся и протянул ему руку, широко растопырив пальцы.
— Ай-ай! — воскликнул богатый купец, — редкий гость! милый гость! Ну, я знаю, что ты до сих пор не мог придти сюда, чтобы отдать поклон родителям своей невесты! Строгий зейде приказал тебе сидеть в бет-га-мидраше и читать Талмуд! Ну, это ничего не значит! 3ейде добрый, хороший старичок! Он не от злого сердца наказал тебя, и ты согрешил не от злого сердца! Ну, конечно, молод... подурачился немного... Ну, иди к нам в гостиную, а я сейчас скажу своей жене, чтобы она пришла и приняла тебя как дорогого зятя!
При этом светский купец весело улыбался, дружелюбно поглядывая на своего будущего зятя, и, держа его за руку, повел за собой в гостиную. Там, остановившись перед зеленым репсовым диваном, он шутливо посмотрел ему в глаза и прибавил:
— То, что ты, Меир, скромен и стыдишься своей невесты, это хорошо! Я это люблю! Я сам был такой, и все наши юноши должны быть такими! Но моя дочь образованная и жила в большом свете, где обычаи другие. Она очень удивляется и плачет, что не знает своего жениха, в то время как через месяц уже должна быть свадьба. Ну, я пойду приведу ее сюда! Окна закроем, чтобы никто не увидел, что вы здесь вместе. Поговорите, друг с другом немного... познакомьтесь...
Говоря это, он хотел уйти, но Меир придержал его за рукав сюртука.
— Ребе! — сказал юноша. — У меня теперь в голове не невеста и не свадьба! Я пришел к тебе по совершенно другому делу!
Витебский проницательно посмотрел в серьезное и побледневшее лицо молодого человека и несколько омрачился.
— Не со своим делом я пришел к тебе, ребе... — продолжал Меир, но Витебский перебил его:
— Если это не твое и не мое дело, то зачем нам говорить о нем?
— Бывают на свете такие дела, — возразил юноша, — которые всех касаются и о которых все должны говорить и думать.
Этим Меир, наверное, имел в виду то, что на культурном языке носит название общественных дел. Названия этого он не знал, но глубоко и горячо чувствовал то, что оно выражает.
— Я узнал сегодня об одной страшной тайне. . .
Витебский вскочил с кресла, в которое он, было, уселся минуту назад.
— Ни о какой страшной тайне я не желаю знать! — воскликнул он. — С какой стати ты хочешь говорить мне о ней? Я не любопытен!
— Я хочу, ребе, чтобы ты воспрепятствовал...
— А зачем мне препятствовать? Зачем ты пришел ко мне с такими разговорами?
— Потому, ребе, что ты богат, умеешь красиво говорить и живешь в согласии с целым светом, даже с самим великим раввином, который улыбается, как только видит тебя. Твое слово может многое сделать, и если бы ты хотел. . .
— Я не хочу! — решительным голосом перебил его Витебский, нахмурив лоб. — Я богат и живу со всеми в мире, это правда; но я кое-что скажу тебе, Меир. . .
Тут он понизил голос и прибавил:
— Если бы я вмешивался в тайны людей и являлся препятствием для чужих дел, я не был бы богат, не жил бы со всеми в согласии, и мне не было бы так хорошо на свете, как теперь.
— Ребе! — подумав немного,- сказал Меир, — мне очень приятно слышать, что тебе хорошо живется на свете; но я бы не хотел, чтобы мне было хорошо благодаря обидам, которые наносятся другим.
— Ну! А кто же говорит об обидах? — улыбаясь, сказал Эли. — Я никогда никого не обижаю; я торгую честно, и все, с кем я веду торговлю, довольны мною и относятся ко мне дружелюбно. Я, слава богу, всем людям могу смело смотреть в глаза, и на имуществе, которое я собираю для моих детей, нет ни чужих слез, ни чужих несчастий.
Меир с уважением склонил голову перед говорящим.
— Я знаю, ребе, что это так, как ты говоришь. Ты честно ведешь свои дела и своею честностью и тем умом, что тебе дал Предвечный, приносишь честь дому Израиля. Но мне кажется, что когда человек сам честен, то он не должен смотреть равнодушно на чужую подлость; ведь если он может воспрепятствовать гадкому поступку и не препятствует, то это все равно, что он сам совершит его. Я узнал, что один из наших братьев-евреев собирается нанести великую обиду невинному человеку. Сам я ничего не могу сделать, но ищу таких людей, которые могли бы спасти невинного от несчастья.
Туг самым неожиданным образом Меира прервал громкий и веселый смех Витебского, который встал с кресла и шутливо похлопал своего гостя по плечу.
— Ну-ну! — сказал он. — Я уже вижу, что у тебя, Меир, горячая голова! Ты хочешь переложить какую-то заботу со своей головы на мою. Ну, я очень тебе благодарен за этот подарок, но не возьму его от тебя! Чего ради мы будем отравлять себе жизнь, когда сегодняшний день может быть для нас очень веселым? Вот садись-ка на это кресло, а я пойду и приведу тебе твою невесту. Ты не слышал еще ее игры!.. Ай-ай! Как она играет! Сегодня не шабаш, и она может поиграть немного, а ты послушай...
Он произнес эти слова с оживлением, шутливым тоном и плутовским выражением в глазах и хотел уже уйти, но Меир опять удержал его за рукав одежды.
— Ребе! — воскликнул он, — выслушай ты меня, по крайней мере. . .
У Витебского в глазах блеснуло легкое нетерпение. Однако, смеясь, он ответил:
— Ай-ай! Меир! Какой ты своевольный! Ты хочешь людей, которые старше тебя, силой заставить делать то, чего они не хотят. Ну, да я тебе прощаю это и иду позвать сюда твою невесту.
Говоря это, он опять направился к двери, но Меир еще раз преградил ему дорогу.
— Ребе! — воскликнул он, — я не пущу тебя, пока ты меня не выслушаешь! К кому же мне еще обратиться? Все заняты сегодня гостями, своими делами, ты один, ребе, ничего не делаешь и свободен...
Меир замолчал. Витебский перестал улыбаться и, с тенью неудовольствия на обычно ясном лице, торжественным жестом положил ему на плечо руку.
— Слушай, Меир, — сказал он, — вот что я тебе скажу. Ты вступил на нехорошую дорогу. Все громко говорят об этом, и есть даже люди, которые очень сердятся на тебя; но я отношусь к тебе снисходительно, отношусь снисходительно потому, что сам не всегда так думаю, как все, и знаю, что кое-что у нас, евреев, должно быть иным, чем есть. Ну! Я так думаю, но я никогда не говорю об этом и ничем этого не проявляю! Зачем мне говорить? Что я могу сделать? Если сам бог приказал так, то я, сопротивляясь ему, восстановил бы его против себя; а если это людские выдумки и ошибки, то и без меня придут такие люди, которые исправят их. Мое дело знать себя, свою семью и свои дела. Разве я судья? Я не раввин! И вот я молчу себе, угождаю господу богу и людям; никому не становлюсь поперек дороги. Вот как я делаю и хотел бы, чтобы и ты, Меир, поступал также. Я бы и тебе не стал давать советы и предоставил бы тебе жить, как хочешь; но раз ты собираешься стать мужем моей дочери, то я уже должен присматривать за тобой.
— Ребе! — прервал его Меир, у которого в загоревшихся глазах заблестели слезы раздражения. — Не сердись на меня за дерзкое слово, которое я тебе скажу. Я твоей дочери себе в жены не возьму и ее мужем никогда не буду!
Витебский остолбенел от изумления.
— Ну! — воскликнул он через минуту, — это еще что за новости? Разве твой дед не уговорился со мной относительно моей Меры, разве он не прислал для нее от твоего имени обручальных подарков?
— Мой дед уговорился с тобой, — дрожащим голосом ответил Меир, — но он сделал это против моей воли.
— Ну, — воскликнул Витебский, уже в величайшем изумлении. — Почему же? Что ты имеешь против моей дочери?
— Я, ребе, против нее ничего не имею, но не лежит к ней мое сердце. И она тоже, ребе, не хочет меня... Проходя около ваших окон, я слышал раз, как она плакала и жаловалась, что ее хотят выдать за простого, темного еврея. Ну, это правда! Я простой, необразованный еврей... Но ее образование мне тоже не по вкусу... Зачем на нас накладывать цепи?.. Мы уже не дети и знаем, чего хочет наша душа и чего не хочет...
Витебский продолжал смотреть на говорящего застывшими от изумления глазами. Он поднес обе руки к голове и воскликнул:
-- Хорошо ли слышали мои уши?! Хорошо ли понял мой разум твои слова?! Ты не хочешь моей дочери?! Ты не хочешь моей красивой и образованной Меры?!
Румянец выступил у него на лице. Приветливый и дипломатичный светский человек превратился в оскорбленного и разгневанного отца. В ту же минуту возле разговаривающих с шумом отворились двери, ведущие во внутренние комнаты жилища, и на пороге с пылающим лицом и сверкающими глазами появилась пани Гана. По-видимому, она только что кончала свой туалет, но не успела еще окончить его: на ней не было обычного шелкового платья, а только короткая красная юбка и просторная серая кофта. Спереди парик был уже старательно завит и причесан, но сзади висела еще незаплетенная и только завязанная шнурком у головы прядь волос. Гана остановилась на пороге и крикнула:
— Я все слышала!
Дальше она не могла говорить, — так сильно было ее возбуждение. Грудь ее быстро дышала, глаза сверкали. Наконец она подскочила к Меиру, широко расставив руки, и крикнула:
— Что это? Ты моей дочери не хочешь? Ты, простой, темный еврей из Шибова! Ты не хочешь взять себе в жены такой красивой панны, с таким большим образованием! Пфуй! Глупец! Мишугенер, развратник!
Витебский пробовал обуздать порыв своей жены, придерживая ее за локоть и шикая ей в самое ухо:
— Ша, Гана, ша!
Но все изысканные манеры, все заботы о своем благопристойном внешнем виде совершенно покинули в эту минуту пани Гану. Она продолжала метаться перед Меиром, угрожала ему сжатыми кулаками почти у самого лица и кричала:
— Ты Меры не хочешь? Ты дочери моей не хочешь? Ай-ай, какая беда! Мы умрем от огорчения! Она не найдет уже себе мужа и все глаза выплачет по тебе! Ой, ой! Вот так беда, что глупый, темный шибовский еврей не хочет взять ее в жены! Я повезу ее в Вильну и выдам за генерала, за графа, за самого князя! Пфуй! Что ты о себе думаешь? Если твой дед, Саул, богатый купец, и если ты сам по отцу имеешь большое состояние, то ты уж и большой пуриц, и тебе все можно! Я скажу твоему деду и всей твоей семье, что мы о вас думаем, как о старых туфлях!
Эли старательно закрыл окна и двери, а пани Гана подскочила к комоду из ясеневого дерева, стоявшему возле фортепиано, выдвинула ящик и начала доставать из него различные футляры с драгоценностями.
— На! — крикнула она, бросая футляры на пол, — на! Бери назад свои подарки! Отнеси их той караимской девчонке, с которой ты снюхался. Она будет для тебя самой подходящей женой!
— Ша! — уже с отчаянием зашикал на жену Витебский и стал подымать с полу футляры с драгоценностями. Но их вырвала у него из рук пани Гана.
— Я сама отнесу это его деду и расстрою обручение,— сказала она.
— Гана! — уговаривал ее муж, — ты глупостей наделаешь там. Я сам пойду и поговорю с Саулом.
Но пани Гана даже не слышала слов своего мужа.
— Пфуй! — кричала она, — этот глупец, этот сумасшедший, этот развратник не хочет моей дочери! Для него караимская девчонка лучше моей дочери! Ну! Так и, слава богу, что мы избавимся от него! Я повезу Меру в Вильну и выдам ее за большого барона!

***

Было уже около полудня, когда Меир покинул дом Витебских, сопровождаемый бранью и издевательствами пани Ганы, упреками и примирительными словами Эли.
На рынке торговля была уже в полном разгаре; все обширное пространство было покрыто возами, людьми, конями и скотом так тесно, что даже и яблоку негде было бы упасть в этой густой, пестрой, разноголосой толпе. Однако в одной стороне рынка был все же уголок, где сутолока была несколько поменьше. Там подымалась довольно высокая стена какого-то плохо выбеленного здания, а у этой беловатой стены сидел на земле сгорбленный старик в серой изорванной одежде, с толстым красным платком, обмотанным вокруг шеи. Ноги его в изношенной и запыленной обуви были почти целиком прикрыты нагроможденными вокруг него в значительном количестве корзинами и кузовками, сплетенными из лоз, соломенными лукошками и тому подобными произведениями корзиночного искусства.
Это был Абель Караим.
Хотя день был летний и солнечный, голова его была прикрыта большой шапкой из лисьего меха, желтого и пушистого; из-под нее на спину и на плечи спускались густые пряди белых волос, а длинная желтоватая борода широким веером покрывала ему грудь. Лучи солнца падали на круглое маленькое лицо его, едва заметное под обильной растительностью; мех лисьей шапки спускался ему на морщинистый лоб, но не охранял глаз от ослепительного блеска солнца, и поэтому опухшие красные веки его почти совсем прикрывали глаза.
Рядом со старым Абелем стояла Голда, высокая, прямая, серьезная, как всегда, со своим коралловым ожерельем, низко спускавшимся на серую сорочку, и с черной, как вороново крыло, косой, извивавшейся по всей спине.
В нескольких шагах от них стояли ряды возов, нагруженных хлебом, дровами и самыми различными предметами мелкого сельского производства; среди возов мычали волы, коровы и телята, ржали лошади, сновали мелкие факторы и барышники, торгуясь крикливо, и продавали свои товары широкоплечие крестьяне, локтями расталкивая около себя толпу. В этой толпе ничего нельзя было разобрать, кроме громко выкрикиваемых цифр, ожесточенного торга, грубого смеха, возбужденных споров, визгливого плача детей и пронзительных криков женщин. А ко всему этому гаму примешивался хриплый старческий голос Абеля, неутомимо рассказывавшего еврейские предания. Кипевшая вокруг него суматоха, видно, не пугала его, а, наоборот, воодушевляла; чем шумнее она становилась, тем больше он напрягал и возвышал свой голос, и слова его, хотя и произносимые дрожащим голосом, отчетливо выделялись среди гама и крика возбужденных ярмарочной сутолокой людей.
— «А когда Моисей сошел с горы Синая, — говорил или громко, нараспев, выкрикивал старческим дрожащим голосом Абель, — от его лица шел такой свет, что народ пал ниц и как один человек воскликнул: «Моисей! Повтори нам слова Предвечного!» И водворилась тогда на небе и на земле великая тишина; громы умолкли, молнии погасли, и вихри прилегли к земле. Моисей призвал к себе семьдесят израильских старцев, а когда они окружили его, как звезды окружают месяц, он начал повторять народу слова Предвечного! . .»
В эту минуту от шумной толпы отделились два человека, почтенные с виду, но одетые довольно бедно, и пошли мимо рассказывающего Абеля. Они, видимо, торопились, но, услышав произнесенное имя Моисея, остановились и посмотрели на Абеля.
— Он опять рассказывает! — сказал один.
— Он всегда рассказывает! — прибавил другой.
Они улыбнулись, но не ушли. Тогда возле них остановилась какая-то женщина и несколько подростков. Женщина постояла и прислушалась с внимательным видом к словам старика, а потом, наконец, спросила:
— Что это он рассказывает?
— Историю и завет еврейского народа, — спокойно ответила Голда.
Подростки пооткрывали рты, женщина ближе придвинула голову к Абелю, взрослые мужчины улыбались, но продолжали стоять и слушать. Абель говорил дальше:
— «Когда народ услышал повеления господа, то воскликнул в один голос: «Мы будем их исполнять!» Тогда Моисей поставил у горы Синая двенадцать камней, написал на них повеления господа, а народу сказал: «Все израильские колена, старики, юноши, женщины и дети, каждый человек из дома Израиля, и чужеземец, находящийся среди вас, и тот, кто рубит деревья, и тот, кто таскает воду, приходите все заключить союз с Иеговой, и пусть каждый поклянется исполнять повеления его, как он поклялся сдержать данные вам обещания!»
— Ну! — отозвался среди окружающих какой-то голос, — он рассказывает чудесные истории.
— «И тот, кто рубит дрова, и тот, кто таскает воду...» — повторил какой-то человек в нищенской одежде, при этом вздохнул и поднял глаза к светлым облакам.
Женщина, наклонившая к Абелю голову и внимательно слушавшая его слова, достала из кармана линючей юбки грязный платок и, развязав узелок на одном из концов его, бросила на колени Абеля большую медную монету.
Позади этих людей теперь стояло уже много других. В двух-трех шагах от этой неподвижной кучки яростно торговались, ссорились и кричали жадные до наживы и прибыли евреи и христиане, женщины, мужчины и дети-подростки. А здесь, у беловатой стены высокой ограды, несколько человек, стоявших поодиночке и отделившихся от шумящей толпы, молчаливо и сосредоточенно, с улыбками на лицах и. вздыхая, невольно переносились в иной духовный мир, среди которого мелькали образы и раздавались голоса древнего, величественного, святого прошлого. Казалось, что Абель чувствовал это обращенное на него внимание окружающей его кучки людей и что все эти глаза, устремленные на его лицо, воспламеняли его сердце и оживляли его воспоминания. Из-под красных век щурящиеся глаза его заблестели серебристым светом, с морщинистого лба сдвинулась пушистая лисья шапка, а когда он поднял голову, желтоватые пряди его длинной бороды раздвинулись еще шире и легли ему на плечи. Он выглядел теперь как старый полуслепой певец, который радует и облагораживает своими песнями душу народа. Певучим, протяжным и более громким, чем обыкновенно, голосом он заговорил снова:
— «Когда израильтяне перешли Иордан, Иисус Навин положил на то место два больших камня и написал на них десять заповедей Иеговы. Одна половина народа остановилась у горы Геризим, а другая у горы Гебаль, но все услышали сильные голоса, которые взывали так, чтобы каждый человек из дома Израиля мог их услышать ухом своим: «Нарушит союз свой с господом тот, кто поклонится ложным богам, и кто не будет чтить отца своего и матери своей! Нарушит союз свой с господом тот, кто пожелает чужого имущества или введет слепого на ложный путь! Нарушит союз свой с господом тот, кто обидит чужеземца, сироту и вдову, кто вложит обман в ухо ближнего своего, а о невинном скажет: «Пусть умрет!» А когда сильные голоса вложили в уши израильтян эти слова, весь народ ответил, словно все рты у них были одним ртом и все голоса одним голосом: «Да будет так!»
— Да будет так! — зашептало вокруг Абеля несколько человек, которые только четверть часа тому назад, захваченные вихрем ежедневных потребностей и забот, неистово боролись из-за каждого гроша убытка или выгоды.
Сквозь собравшуюся кучку людей протолкалась теперь крестьянка. Она подняла с земли одну из корзинок, нагроможденных возле Абеля, и спросила о цене ее. Голда ответила ей своим обычным спокойным голосом. Крестьянка начала торговаться, но в другой раз Голда уже не ответила ей не потому, что не хотела отвечать, а потому, что не слышала даже ее слов, произнесенных довольно грубым и крикливым голосом. Взор девушки был в эту минуту устремлен в одну точку на площади; огненный румянец залил ей все лицо и лоб, а на сжатых губах расцвела почти детская, но вместе с тем и страстная улыбка. В нескольких десятках шагов от того места, где находились Абель и его внучка, в толпе показался Меир и быстро направился в их сторону по сравнительно более свободной части площади. Но он не видел их, глядя прямо перед собой полными беспокойства и торопливости глазами. Он прошел мимо Абеля и Голды, даже не заметив их, и вошел в ворота, ведущие на двор синагоги.
Пройти через двор синагоги в этот день было немногим легче, нежели через торговую площадь.
Меир направился к черному домику раввина Тодроса, куда стремились и толпы людей различного возраста и вида. Чем ближе к домику, тем больше становилась теснота и давка, но среди этой давки разговоры слышались все реже, были тише, и люди ступали все осторожнее. Не было здесь, как на торговой площади, криков, ссор, смеха, толкотни; не было страстно разгоряченных лиц и глаз, сверкавших жаждой наживы, или порывистых и грубых жестов. Густая толпа валила к низкой мазанке в торжественном молчании, прерываемом только кое-где робким шопотом.
Меир знал, куда и зачем стремилась эта толпа и из каких элементов она состояла. Постоянных жителей Шибова здесь совершенно не было или было очень мало; живя в непосредственной близости от раввина, им не нужно было ждать особенных дней, чтобы пользоваться его советами и поучениями и наслаждаться самим видом его. Толпа, наполнявшая теперь двор синагоги, состояла из более или менее близких соседей Шибова. Здесь были и некоторые зажиточные купцы и люди в одеждах, указывавших на достаток и на более высокий уровень общественного положения, но таких было очень немного. Огромное большинство составляли бедняки, одетые в убогие и потертые платья, с бледными, страдальческими и терпеливыми лицами, отмеченными печатью тяжелой борьбы за существование. Это была настоящая мозаика лиц, людей разных возрастов — женщин и мужчин.
Подойдя поближе к хате раввина, Меир остановился на минуту.
— Зачем я пойду туда? — сказал он самому себе. — Он ведь не захочет теперь, и слушать меня! Ну,— тотчас же добавил: — а к кому мне идти?
После минутного размышления он снова смешался с толпой и вскоре очутился у открытых настежь дверей черной мазанки.
За раскрытыми дверями, в тесных темноватых сенцах была настоящая стена из человеческих спин, и царствовало самое глубокое молчание, прерываемое только тяжелым дыханием нескольких десятков грудей. Меир старался проложить себе дорогу сквозь эту стену, и это удавалось ему тем легче, что большая часть людей, толпившихся в сенях, состояла из бедных и робких людей, так гостеприимно принятых несколько часов тому назад в богатой кухне Эзофовичей. Заметив члена семьи, под кровлей которого они часто находили охотно оказываемое им гостеприимство, все расступались, чтобы облегчить ему возможность пройти дальше. Но делали это торопливо и очень рассеянно, так как взоры их были устремлены в глубину комнаты, соседней с сенями. Чтобы увидеть и услышать, что делалось в глубине комнаты, они подымались на цыпочки, вытягивали шеи и широко открывали глаза, сияющие, удивленные, любопытные, возбужденные и вместе с тем тревожные. Каждый раз, когда до их слуха доносился какой-нибудь отрывок из происходящего там разговора, на их губах, бледных и увядших от горя, болезней и труда, расцветали улыбки невыразимого блаженства, будто, слова и даже самый звук голоса обожаемого мудреца был благовонным елеем, исцеляющим раны их жизни.
Комната, в открытых дверях которой стоял теперь Меир, имела довольно странный вид. В глубине ее на скамейке, поставленной между стеной и столом, сидел Исаак Тодрос, в одежде и в наружности которого не было ничего праздничного. На нем была та же самая, как и всегда, длинная одежда, выцветшая и изорванная, а голову его покрывала порыжевшая шапка, сдвинутая на затылок таким образом, что измятый козырек ее торчал над желтым лбом, обрамленным массой густых черных, только слегка седеющих волос. Сгорбленный, как всегда, подавшись верхней половиной туловища вперед, он сидел в полной неподвижности и только своими черными глазами водил по лицам и фигурам десятка человеческих существ, жавшихся у противоположной стены и подымавших к нему благоговейные, испуганные, умоляющие взоры.
Между худощавым, сгорбленным, неподвижным мудрецом, сидевшим на скамейке, и десятком лиц, допущенных уже пред лицо его, находилось пространство в несколько шагов, переступить которое без определенного приглашения никто бы не посмел. В комнатке перекрещивались две полосы света. Одна, голубоватая от ясного неба и золотистая от солнца, проникала туда через открытое окно; другая — яркая, ослепительная, дымная, вырывалась из камина, в котором горели широко разложенные дрова.
У камина на полу, покрытом толстым слоем грязи, сидел неотступный ученик и слуга раввина — меламед над меламедами, благочестивый и мудрый реб Моше. В грубой рубахе, опоясанный веревкой, он сидел на голых пятках и, подкладывая все время, дрова в огонь, пригоршнями сыпал в воду, кипевшую в нескольких горшочках, какие-то сухие травы. Занятый этой, по-видимому, аптекарской работой, он в то же время выполнял и обязанности курьера. Из толпы, находившейся в комнате и сенях, он вызывал тех, которым, по его мнению, приходил черед приблизиться к учителю.
Теперь он вытянул свой толстый черный палец по направлению к прижавшимся у стены людям и хриплым голосом позвал:
— Шимшель, арендатор!
Вызванный, который носил переиначенное и исковерканное имя Самсона, внешностью нисколько не напоминал своего тезку, поэтичного героя и могучего атлета из Библии. Маленький, сухощавый, огненно-рыжий, он выдвинулся из толпы и, остановившись посреди комнаты, наклонил бледное веснушчатое лицо свое почти до самой земли.
— Приветствующий мудреца приветствует величие Предвечного! — воскликнул Шимшель боязливым и дрожащим голосом. Впрочем, дрожал не только голос его, но и плечи и руки, а когда он слегка поднял лицо, голубые глаза его забегали по комнате с тревогой и растерянностью, близкой к помешательству.
Исаак Тодрос сидел, как окаменелый. Только глаза его впились в перепуганное лицо стоявшего перед ним рыжего человека. Подождав немного и видя, что человек этот от страха не в силах заговорить, мудрец испустил носо-горловой звук и протяжно воскликнул:
— Ну!
Шимшель поднял плечи и, втянув между ними голову, начал говорить:
— Насси! Пусть твое сияние осветит мою темноту! Равви! Я совершил большой грех, и сердце мое дрожит от страха, но языку моему приходится рассказывать тебе об этом грехе! Насси! Я несчастный человек... жена моя, Ривка, навеки погубила мою душу, и разве только ты, равви, научишь меня, как мне очистить ее теперь от этого большого греха!
Тут смиренно кающийся заикнулся и, только переждав немного, собрался с новыми силами и мужеством.
— Насси! Я и жена моя, Ривка, и дети наши сели в прошлую пятницу за стол, чтобы отпраздновать шабаш. На одном столе у нас стояла миска с мясом, на другом столе горшок с молоком, который жена моя, Ривка, приготовила для наших младших детей. Моя жена, Ривка, черпала молоко из горшка и ложкой наливала его самым младшим детям в миски. А когда она это делала, у нее дрогнула рука, и капля молока с ложки упала на то мясо, что было в миске... Айвей! Глупая женщина! Что она сделала! Она осквернила мясо и сделала его нечистым. . .
Боязливый Самсон опять запнулся, а мудрец, не шелохнувшись, не моргнув глазом, спросил:
— Ну, а что ты сделал с мясом?
Спрошенный опять низко опустил голову и, не изменяя этого положения, продолжал:
— Равви! Я ел его и жена моя и дети мои ели его!
На этот раз из пламенных глаз Тодроса посыпались искры.
— А почему ты не выбросил в сор эту гадость? — крикнул он. — Почему ты мерзостью этой осквернил свои уста и уста своих детей?
После минутного молчания покорный, дрожащий, словно стелящийся по земле голос ответил:
— Насси! Я очень беден, держу в аренде плохонькую корчму и очень мало зарабатываю. А у меня, насси, шестеро детей и старый отец, который живет со мной, и двое внуков-сирот, у которых нет ни отца, ни матери! Равви! Мне очень трудно прокормить себя и свою семью, и мы только раз в неделю, в святой вечер шабаша, едим мясо! Кошерное мясо дорого. . . Я покупаю его каждую пятницу три фунта, и этими тремя фунтами питаются и подкрепляют свои силы одиннадцать душ! Равви! Я знал, что целую неделю нам ничего не придется класть в рот, кроме хлеба, лука и огурцов... и я пожалел это мясо и, хотя на нем была капля молока, ел его и позволил его есть семье моей...
Так жаловался и вместе с тем обвинял себя несчастный Самсон, а мудрец слушал его с пасмурным и грозным лицом.
Потом он начал говорить. Говорил с гневом и возмущением, не изменяя своей неподвижной и напряженной позы, только вытянул шею к испуганному и уничтоженному Шимшелю и все больше впивался в него огненным и грозным взглядом. Толковал ему долго, пространно и подробно, как возникало запрещение мешать мясную пищу с молочной, что писали об этом запрещении разные великие тонаиты и раввины, и как понимались, объяснялись и комментировались их писания позднейшими бесчисленными последователями их, и какой великий преступник человек, осмелившийся, вопреки этому запрещению, вкладывать в уста свои кусок мяса, на которое упала капля молока.
— Грех твой очень велик перед лицом господа! — загремел, наконец, учитель, обращаясь к кающемуся, все еще продолжавшему стоять в смиреной позе. — Ты ради чревоугодия нарушил союз, который Иегова заключил с избранным народом своим, переступил одну из шестисот тринадцати заповедей, исполнять которые обязан каждый правоверный еврей, и заслужил, чтобы на тебя упало такое же проклятие, каким Елисей проклял преследовавших его мальчишек и каким Иисус Навин проклял город Иерихон! Но за то, что только тело твое согрешило, а душа осталась верующей в святость запрещения есть мясо с молоком, и за то, что ты с великой скорбью пришел ко мне и покаялся передо мной, я прощаю тебе этот огромный грех и только приказываю, чтобы ты и жена твоя и дети твои целый месяц не питали своего тела ни мясом, ни молоком, а те деньги, которые вы тратите на мясо и на молоко, раздали бедным. А когда пройдет месяц, ваши души очистятся от большой мерзости, которая осела на них, и вы будете жить в мире и благочестии вместе со всеми братьями евреями. Взывайте: да будет так!
— Да будет так! — зазвучали хором голоса тех, которые находились в комнате, и тех, которые наполняли сени, и тех еще, которые, толпясь возле мазанки, жадными глазами заглядывали в глубь ее через открытое окно.
Маленький рыжий Самсон, освобожденный от тяжести, так страшно угнетавшей его совесть, хотя, с другой стороны, и обремененный месячным постом, который должен был до последней степени обострить и без того уже никогда не прекращавшийся у него пост, вышел из комнатки со слезами умиления на глазах, с благодарным шопотом на губах и исчез в толпе, наполнявшей сенцы.
Тогда реб Моше снова вытянул указательный палец по направлению к людям, стоявшим у стены, и воскликнул:
— Реб Гершон, меламед!
На этот зов из толпы выступил коренастый, сгорбленный человек с черными всклокоченными волосами на большой, склоненной вниз голове и с нахмуренным, задумчивым лицом. Это был меламед, как и реб Моше, духовный руководитель еврейской детворы, живший и преподававший в местечке, находившемся поблизости от Шибова. Он остановился посреди комнаты с толстой раскрытой книгой в обеих руках и, произнеся обычное приветствие мудрецу, заговорил так:
— Равви! Душа моя два дня тому назад очутилась в большом затруднении. Ученики мои прочли в святой книге, что вечерние шемы повелено произносить до конца первой стражи. — «Ну, а что такое первая стража? — спросили меня мои ученики. — Кто, перед кем и где держит эту стражу?» — Когда они меня так спросили, уста мои онемели. А почему они онемели? Потому что я не знал, что ответить ученикам. Я пришел к тебе, равви, чтобы на темный мой разум упал луч твоей мудрости. Скажи мне, равви, что это за стражи, по которым всякий еврей должен измерять продолжительность своих молений? Где и перед кем они поставлены и что мне сказать об этом моим ученикам?
Мрачный сгорбленный человек замолчал, а все собравшиеся с необыкновенным любопытством устремили взоры на мудреца, ожидая ответа. Ответ этот не заставил себя долго ждать. Не изменяя своей позы, с наклоненным вперед туловищем, Исаак Тодрос заговорил:
— А какие же это могут быть стражи, о которых ты меня спрашиваешь? Это ангельские стражи. А где ангелы держат эти стражи? Они держат их в небе. А перед кем они их держат? Держат их перед троном Предвечного. Когда день кончается, и наступают сумерки, ангелы разделяются на три больших хора. Первый хор становится у трона Предвечного и держит перед ним стражу до полуночи, и это время назначено для произнесения вечерних молитв. Другой хор приходит в полночь и держит стражу до рассвета; а на рассвете, когда можно уже отличить белый цвет от бледно-голубого, приходит третий хор и держит стражу перед троном Предвечного. Это время назначено для утренних молитв.
Мудрец умолк. В толпе раздались тихие причмокивания и шопот, выражавшие удивление и восторг. Гершон меламед, однако, не тронулся еще с места. Устремив взор в тяжелую раскрытую книгу, он снова отозвался:
— Равви! Брось на темный разум мой еще один луч своей мудрости и рассей сомнения, охватившие душу мою... Недалеко от местечка, где я живу, находится двор одного богатого пана. В этот двор ходят иногда некоторые из моих учеников и слышат там разные новости. Однажды один из моих учеников, вернувшись оттуда, рассказал, как объясняли там, откуда происходит гром. Там говорили, что гром вылетает из неба тогда, когда встретятся две тучи и выпускают из себя какую-то силу, которая называется электричеством. Я о такой силе ничего не слыхал и не знаю, правда ли это, что она существует на свете и что от нее происходит гром?
В то время как говорил Гершон, неподвижный раньше мудрец сделал несколько нетерпеливых движений, а по губам его, тонким и суровым, мелькала насмешливая улыбка.
— Это неправда! — воскликнул он. — Такой силы на свете нет, и не от нее происходит гром. Когда римский император разрушил храм и еврейский народ рассеялся по всей земле, на свете загрохотал гром. А откуда он явился? Он явился из груди самого бога, который громко заплакал над развалинами своей святыни и над несчастием своего народа. А теперь господь бог часто плачет о былом величии и счастьи своей страны и своего народа, а когда он плачет, то рыдания его расходятся по всему свету великим громом и слезы его падают в море; и они так огромны, что море от них вздувается и подымает землю, которая содрогается и выбрасывает из себя огонь. Вот я сказал тебе, откуда берется гром и те сильные содрогания, которые переносит земля. Иди с миром и учи своих учеников тому, что ты услышал от меня!
Смиренно поклонившись, с выражением благодарности на губах, ушел и затерялся в толпе мрачный меламед со своей большой книгой в руке, а в эту минуту где-то у самой стены громко заплакал ребенок.
Реб Моше позвал:
— Хаим, арендатор из Камионки, и жена его Малка...
Из толпы вышли мужчина и женщина. У обоих лица были страдающие и испуганные; Женщина несла на руках бледного, истощенного ребенка. Оба бросились к ногам мудреца и, протягивая к нему завернутого в выцветшие тряпки тихо плачущего ребенка, стали умолять его, чтобы он дал им какое-нибудь лекарство от болезни, уже давно мучившей их сына. Тодрос наклонился над маленьким бледным личиком и остановил на нем свой быстрый внимательный взгляд. А реб Моше, сидя у камина, впился глазами в учителя и, помешивая ложкой готовящиеся травы, ждал его приказаний.
Так долго и по очереди приближались к обожаемому мудрецу, наставнику, лекарю и чуть ли не пророку своему самые различные люди, задавая ему самые разнообразные вопросы и обращаясь к нему со всевозможными просьбами. Был там среди других и какой-то огорченный муж, который, приведя с собой свою молодую и красивую жену, просил великого раввина устроить над ней нечто вроде суда божьего при помощи так называемой воды ревности; подозреваемая в неверности своему мужу женщина должна тотчас же умереть, выпив эту воду, если она виновата, и расцвести удвоенной красотой и здоровьем, если подозрение несправедливо. Кто-то еще спрашивал, что следует делать, если время молитвы застигнет человека в дороге и он не может обернуться лицом к востоку, как приказано, потому что с этой стороны дует сильный ветер и несет ему в глаза огромные тучи пыли. Было здесь много и таких людей, которые, жалуясь на свою несчастную судьбу, плача и горюя, умоляли мудреца, чтобы он заглянул вещим оком своим в будущее и объявил им, скоро ли наступит радостный день Мессии, день освобождения, отдыха и изобилия.
Однако большинство из собравшихся в хижине и возле нее ничего не желало, не обращалось ни с какими просьбами и не задавало вопросов, а пришло сюда и задыхалось в непомерной тесноте только для того, чтобы иметь возможность подышать тем самым воздухом, которым дышит грудь обоготворяемого мудреца, насытить уши свои словами, исходящими из его уст, а глаза светом, исходящим от его лица.
Видно было, что Исаак Тодрос также чувствовал и понимал высоту своего положения. Он исполнял свои обязанности с непоколебимой важностью, с неутомимым усердием и с невозмутимым терпением. Никого не отталкивал от себя, никому ни в чем не отказывал. Порицал, объяснял, истолковывал, рассказывал, налагал наказания, раздавал лекарства, ни на минуту не изменяя своего неподвижного положения и только впиваясь своими суровыми или задумчивыми глазами в лица приближающихся к нему людей. Несколько раз, когда в комнате раздавались самые горькие жалобы и просьбы предсказать день пришествия Мессии, эти черные, как ночь, и пламенные, как страсть, глаза заволакивались влажной пеленой. Видно, любил он этот народ, жалобные вздохи и стоны которого заставляли заволакиваться слезами его суровые глаза. По временам крупные капли пота стекали по его желтому лбу, и тяжело дышала измученная длинными разговорами грудь. Разорванным рукавом одежды он вытирал со лба пот, собирался с новыми силами и продолжал дальше поучать, налагать наказания и утешать. Он напряженно работал мыслью, памятью, воображением, С глубоким сознанием своего долга, с ревностной верой в спасительность и святость своего труда, с величайшим бескорыстием человека, которому ничего не было нужно для себя, кроме черной мазанки, унаследованной от предков, скудной ежедневной пищи, доставляемой ему руками верных, и этой жалкой, грязной, изорванной одежды, которая десять лет уже, быть может, прикрывала его тощее тело.
Через двор синагоги в это время проходил человек, видимо спешивший и кого-то разыскивавший в толпе.
Это был Бер, зять Саула. Внимательно обведя взглядом лица людей, окружавших мазанку раввина, он протолкался в битком набитые сенцы и, увидев, наконец, стоявшего у порога комнаты Меира, потянул его за рукав сюртука.
Пробужденный от тяжелой задумчивости, которая сделала его совершенно неподвижным, юноша обернулся и рассеянным взглядом посмотрел на стоявшего сзади него родственника.
— Уйдем отсюда! — шепнул ему на ухо Бер.
— Я не могу уйти! — так же тихо ответил ему Меир. — У меня важное дело к раввину, и я буду ждать, пока не разойдутся все эти люди, чтобы поговорить с ним. . .
— Уйдем! — ответил Бер и взял за плечо упрямого юношу.
Меир нетерпеливо рванулся, но Бер повторил еще раз:
— Уйдем! Если захочешь, придешь потом, когда разойдутся эти люди. Но я знаю, что ты не захочешь...
Оба вышли, из битком набитой избушки. Бер, торопливо шагая, молча вел своего товарища в отдаленную часть обширного двора, где царило полное уединение. Здесь, прикрытые стеной бет-га-мидраша от торгующей на рынке толпы и в значительном отдалении от другой толпы, окружавшей мазанку раввина, они могли быть уверены, что никто не подслушает их разговора.
Меир оперся спиной о стену здания, Бер стоял перед ним и некоторое время всматривался в его лицо.
Наружность Бера была такова, что миллионы равнодушных людей могли бы пройти мимо, даже не заметив ее, но глаз внимательного и мыслящего человека открыл бы в ней черты очень интересные и достойные внимания. Было ему лет сорок, он был худощав, одет очень чисто и тщательно, хотя в полном соответствии с древними предписаниями и обычаями. На его бледноватом, тонко очерченном лице, обрамленном светлыми мягкими волосами, лежало выражение равнодушия, лени и сонливости, которое исчезало, уступая место подвижному нервному оживлению только тогда, когда дело касалось коммерческих предприятий и комбинаций. Однако сквозь равнодушие и сонливость внимательный глаз мог бы открыть другие чувства и черты характера, как бы скрытые и лежащие где-то глубже. Было что-то мечтательное и вместе с тем страдальческое в его больших широко открытых голубых глазах с затуманенным взглядом. В очертаниях его тонких умных губ, словно замерших в выражении немой покорности судьбе, чувствовалась какая-то изведанная, но подавленная усилиями воли тоска, какие-то неудовлетворенные и насильно запрятанные в глубине груди стремления. Иногда на его белом и гладком лбу появлялись две поперечные складки. Их вызывали, быть может, какие-то далекие, но вечно мучительные воспоминания, потому что всякий раз, как они появлялись, Бер прикасался рукой к груди, и от коротких, отрывистых вздохов у него вздымались плечи. Видно было, что в прошлом у этого человека разыгралась какая-то тихая драма, никому в подробности не известная, но развязка которой, погрузив в сонливость его волю и мысль, оставила в его груди, вечно замирающие и вечно возрождающиеся отзвуки.
Теперь Бер стоял против юноши, которого он почти насильно вывел из толпы, и долго всматривался ему в лицо своими затуманенными, страдальческими глазами.
— Меир, — сказал он, наконец, — у твоего деда Саула час тому назад был длинный разговор с его сыном Абрамом. Он покинул своих гостей, чтобы поговорить с ним, а мне велел присутствовать при этом разговоре, желая, чтобы слова, выходящие из его уст, и совесть его сына, слушающая их, имели меня свидетелем. Будь покоен, Меир. Твой дядя не примет участия в том великом грехе и позоре, которые вскоре произойдут...
— Произойдут! — пылко прервал его Меир. — Они не произойдут! Я так сделаю, что этого не будет!
Невеселая усмешка промелькнула на губах Бера.
— Ты так сделаешь! — засмеялся он тихо. — А как же ты это сделаешь? Я догадался, что ты хочешь сказать об этом раввину, и искал тебя, чтобы предостеречь тебя и отвратить несчастие от твоей головы. Ты думаешь, что как только расскажешь все дело раввину, он сейчас же сорвется с места и крикнет, чтобы никто не смел, делать такой гадкой вещи? Если бы он так поступил, все бы послушали его, это правда. Но он не сделает этого...
— Почему же он этого не сделает? — воскликнул Меир.
— Потому что он в таких делах ничего не понимает...
Бер снова усмехнулся и продолжал:
— Если бы ты спросил его, какое кушанье чистое и какое нечистое? Можно ли в шабаш снимать нагар со свечки и платком препоясывать свои чресла? Садясь за стол, следует ли сначала благословить вино или хлеб? Или если бы ты спросил его, как человеческие души переходят из тела в тело? Сколько сефиротов создал из себя Иегова и как эти сефироты называются? И как надо расположить буквы, составляющие имена бога, чтобы из них получились слова великих тайн, и когда настанет день Мессии, и что в этот день будет? . . На все эти вопросы он нашел бы пространный и ученый ответ. Но если ты начнешь рассказывать ему о винокуренных заводах, о налогах, о помещичьих дворах и о тех намерениях, которые питают против них злые люди, он широко откроет глаза и будет слушать тебя, как человек глухой, потому что он всего этого не понимает, и для него вне тех книг, из которых он черпает свою мудрость, весь мир — пустыня, погруженная в темную ночь!..
Меир опустил голову.
— Я чувствую, что ты прав, — сказал он, — но если бы я спросил его: «Можно ли для собственной выгоды причинить зло невинному человеку?»
Бер ответил:
— Он бы спросил тебя: «А кто этот невинный человек? Израильтянин или эдомит?»
— Эдомит! — как эхо, повторил Меир.
Затем, как бы в раздумьи, он посмотрел вверх, пожал плечами, словно удивляясь чему-то в душе, и, наконец, остановил свой взгляд на лице Бера.
— Бер, — сказал он, — ты ненавидишь эдомитов?
Бер отрицательно покачал головой.
— Ненависть противна моему сердцу, — ответил он. — Когда-то. . . когда я был молод. . . я даже хотел пойти к ним и воскликнуть: «Спасите!» Теперь я доволен, что не сделал этого и остался со своими, но ненависти к ним у меня в сердце нет.
— И у меня нет! — живо ответил Меир. — А как ты думаешь, — спросил он, — Камионкер их ненавидит?
— Нет! — ответил Бер. — Он только доит их, как коров, и чувствует к ним презрение за то, что они небрежно относятся к своим делам и позволяют ему обманывать себя.
— А Тодрос их ненавидит? — спросил опять Меир.
— Да! — энергичнее обыкновенного подтвердил Бер. — Тодрос их ненавидит. А почему он их ненавидит? Потому что он не живет настоящим временем, как все мы... Он все еще живет тем далеким прошлым, когда римский император разрушил иерусалимский храм и выгнал израильский народ из Палестины и когда евреев жгли на кострах и преследовали по всей земле. Он дышит, ест и ходит теперь, но думает и чувствует так, словно бы он жил две тысячи или тысячу лет тому назад. Он ничего не знает о том, что со смерти его предка Тодроса, приехавшего сюда из Испании, множество лет прошумело, как большая и быстрая река, и что на этой реке проплывали мудрые и добрые люди, приносившие свету много мудрого и хорошего, и что от того далекого времени мир изменился, а люди, которые ненавидели и преследовали одни других, подали друг другу руки в знак примирения. Он ничего не знает, что делается на свете. Ну, да и как же ему знать? От рождения своего он никогда не выезжал из Шибова, а глаза его не видели других книг, кроме тех, которые остались ему от дедов и прадедов, не видели других людей, кроме евреев.
Меир слушал и слегка кивал головой, словно мысленно подтверждая слова товарища.
— Значит, мне незачем и идти к нему... — сказал он после минутного размышления.
— Я для того и искал тебя, чтобы сказать тебе это, — ответил Бер. — Он не запретит Камионкеру причинить зло помещику Камионскому, потому что ему покажется, что помещик Камиовский происходит от народа идумеян, воевавшего с Иисусом Навином, или от римского народа, который поклонялся идолам и разрушил иерусалимский храм, или от испанского народа, который пятьсот лет тому назад жестоко притеснял евреев. . . Он даже и разговаривать с тобой не захочет, так как ты в его глазах кофрим, вероотступник; он не опустил еще до сих пор своей разгневанной руки на твою голову только из уважения к твоей богатой семье и к той любви, которую народ питает к твоему деду Саулу. Но если б ты стал обвинять перед ним Камионкера, то Камионкер склонил бы его к мести против тебя так же, как уже склоняет его к ней реб Моше. Меир, будь осторожен! Погибель твоя недалека! Берегись!
Меир на это предостережение ничего не ответил.
— Бер! — произнес он, — меня очень это удивляет, но мне кажется, что в этом человеке, глупом, злом и мстительном, живет великая душа. . . Он очень терпелив, дни и ночи просиживает над своими книгами.. . Он очень жалостлив! Глаза его наполняются слезами, когда перед ним плачут и жалуются бедные люди... Он всех допускает к себе, наставляет и утешает каждого. Для себя он ничего не хочет и так сильно... Бер! Он так сильно верует.
Слушая слова эти, Бер усмехнулся и своим затуманенным взором стал смотреть на облака.
— Ты говоришь так, Меир, о раввине, — ответил он медленно, — а что же ты скажешь об этом бедном народе, тело которого иссохло от голода, голова которого низко склонилась под тяжестью забот и от презрения, падающего на него в течение двадцати веков, и который все же, как жаждущий к источнику, бежит к реке мудрости, чтобы пить из нее? Ты не спрашивай о том, истинная ли это мудрость или ложная, но ты смотри на то, как он, живя в несчастии, в нужде, среди мелочных забот, жаждет этой мудрости... и как он чтит своих мудрецов, и как он строго исполняет все те заповеди, которые считает священными. Не кажется ли тебе, что у этого народа, глупого, жадного и грязного, великая душа?
Меир поднял голову. Румянец вспыхнул у него на лице, как всегда, когда он бывал, взволнован.
— У израильского народа великая душа, и я люблю его больше своего спокойствия, своего счастья и своей жизни. Ну! . .
Тут он остановился на минуту, порывистым движением схватил Бера за плечо и сказал:
— И я знаю, чего не хватает Тодросу, чтобы он со своей великой душой стал великим человеком, и чего не хватает еврейскому народу, чтобы он показал перед миром свое величие. Надо, чтобы их мысли и воспоминания отошли от тех далеких времен, в которых они всегда пребывают, и чтобы они зажили в новом времени, которое уже наступило на земле, и надо, чтобы о головы их ударил своими крыльями Сар-га-Олам, тот ангел познания, который является князем мира!
Юноша произносил эти слова с пылающим лицом и сверкающими глазами, а Бер всматривался в него глубоким, радостным и одновременно грустным взглядом. Минуту спустя он сказал:
— Когда я смотрю на тебя, Меир, когда я слушаю тебя, мне кажется, что вижу себя самого. . . когда мне было столько лет, сколько теперь тебе. . . Я так же, как и ты, сердился и огорчался. . . Я тоже хотел...
Он замолчал и прикоснулся рукой к груди, а на лбу его появились две глубокие морщины; затуманенный взгляд его устремился, куда-то вдаль. . . в далекий мир или в прошлое. . .
Так разговаривали друг с другом эти два человека: один — опираясь спиной о стену бет-га-мидраша, другой — стоя перед собеседником. Разговаривали оживленно, делая иногда резкие движения. Глаза у Меира горели, лицо стало бледное. У Бера лоб покрылся морщинами, а губы слегка дрожали. И если б кто-нибудь, чужой тому миру, в котором эти двое жили, чувствовали и думали, посмотрел теперь на них, желая отгадать содержание их разговора, то сказал бы: они покупают, продают, торгуются, говорят о коммерческих делах. Разве такие люди, как они, могут о чем-нибудь ином думать и говорить, да и страдать от чего-либо другого?
Да, могут. Они думают, говорят, страдают, только никто в их слова не вслушивается, их мыслей не понимает, их страданий угадать не хочет. Это — огромное таинственное море, не исследованное даже и теми, кто в нем тонет!
— Идем домой! — сказал Бер своему товарищу. — Дед твой, Саул, скоро сядет за стол со своими гостями и рассердится, если не увидит там тебя. А над твоей головой и так уже нависла большая буря. Гана Витебская отнесла обручальные подарки, которые дед послал от твоего имени ее дочери, наговорила ему при гостях много дерзостей и расстроила обручение.
Меир небрежно махнул рукой.
— Я хотел этого, — сказал он, — а у деда я попрошу прощения. Голова моя занята только тем, к кому мне теперь пойти. . .
Бер с некоторым удивлением взглянул на говорившего.
— Какой ты упрямый! — заметил он.
Теперь оба уже направлялись к воротам двора.
Вдруг Бер остановился.
— Меир! — сказал он, — только ты не ходи к чиновникам!
Меир провел рукой по лбу.
— Я бы пошел к ним, — сказал он, — но меня охватывает страх! Если раскроют правду, то Камионкера строго покарают, а вместе с Камионкером и тех несчастных, которых он соблазнил. Бедные люди, глупые люди! Мне жаль их. . .
Вдруг он замолчал и начал пристально всматриваться... По площади, наполовину уже опустевшей, проезжал изящный экипаж, запряженный четверкой сильных лошадей, а в нем сидел молодой изысканно одетый мужчина.
Меир пальцем указал на экипаж, который остановился перед домом Камионкера, и с широко открытыми от какой-то внезапно мелькнувшей у него мысли глазами, дрожащим голосом воскликнул:
— Бер! Ты видишь! Это помещик Камионский!

***

Солнце приближалось к западу, когда на крыльце дома Эзофовичей показалась группа людей, оживленно, приветливо и весело разговаривавших друг с другом. Это были сегодняшние гости Саула. Теперь, после обильного угощения за его гостеприимным столом, они прощались, пожимая ему руки, благодарили за радушие и поочередно усаживались по-двое, по-трое в ожидавшие их телеги; уезжая, они долго еще оборачивались к стоявшему на крыльце хозяину дома.
В приемной комнате хозяйки с помощью служанок убирали с длинного стола многочисленную посуду, прятали в шкаф остатки кушаний и напитков и старательно складывали толстое, но красивое и чистое столовое белье.
Тем временем ярмарка подходила к концу; несколько возов и кучки людей занимали еще часть рыночной площади, но с каждой минутой она все больше пустела. Зато два или три постоялых двора, находившихся тут же, гудели от шума и разговора. Темные, как пропасти, крытые дворы этих домов были переполнены лошадьми и возами крестьян, которые пили, танцовали, ссорились и веселились в больших шинках.
В шинке Камионкера было особенно шумно и многолюдно. И неудивительно. Ловкий купец, имея в аренде несколько окрестных винокуренных заводов и с десяток харчевен, управлял и распоряжался судьбою целой армии своих арендаторов и шинкарей. В полной зависимости от него находилось несколько десятков таких бедняков, как Самсон, который для поддержания сил своей семьи, состоявшей из одиннадцати душ, покупал три фунта мяса в неделю. (Поистине, самсоновскими должны были быть эти силы!) Великодушным властителем по отношению к этим мелким шинкарям Камионкер не был; они же не были великодушны к тем крестьянским толпам, которые топили свой разум и благосостояние своих семей в море алкоголя, разливаемого их руками. Таким-то образом Камионкер держал в своих руках судьбу, быть может, сотен тысяч крестьянских семей, и в этом ему помогала ловкость его арендаторов — шинкарей, в свою очередь ждавших от предпринимателя или решительного улучшения, или окончательного уничтожения своего нищенского, грязного, трудного существования.
Неудивительно поэтому, что возле дома Камионкера теснилось наибольшее число возов и лошадей, а в его шинке пило и шумело больше крестьян. Камионкер, однако, не показывался среди этой толпы и сам не угощал ее. Хозяйничала там его жена Ента, расставляя на столах кувшины, бутылки и чарки, а помогали ей две некрасивые плечистые дочери ее, продававшие у одного из столов баранки, халы и селедки. Если б кто-нибудь посмотрел тогда на худую, подавшуюся вперед фигуру Енты в широком вылинявшем платье и на ее желтое увядшее лицо, желтизна которого еще больше бросалась в глаза от красной розы, торчавшей над рыжим чепцом, если б кто-нибудь увидел Енту, лениво расхаживавшую по комнате, где воздух, спертый от человеческого дыхания и одуряющих испарений спиртных напитков, был невыносимо зловонным, — он никогда бы не предположил, что это была жена купца и хозяина многих предприятий, владельца одного из наиболее значительных состояний в этой местности.
Трудно было бы также узнать самого хозяина бесчисленных предприятий и собственника больших капиталов в этом миленьком рыжем человечке в потертом и длинном, доходившем почти до земли сюртуке, с обмотанным вокруг шеи красным платком, который стоял теперь в одной из комнат для гостей.
Это была та самая комната, которая блистала желтой древней мебелью с порванной и грязной обивкой и почерневшими уродливыми растениями, стоявшими на окнах в глиняных горшках.
Реб Янкель стоял в нескольких шагах от порога, а его гость, помещик Камионский, сидел в желтом кресле и, покуривая сигару, полушутливо, полузадумчиво смотрел на ребе Янкеля.
Молодой помещик был высокого роста, крепкого и статного сложения; над открытым лбом его вились темные волосы, а тонкое лицо, слегка загоревшее от летнего зноя, было приветливым, несколько добродушным и довольно умным.
Веселую насмешку, время от времени мелькавшую в глазах шляхтича, вызывала, по-видимому, жалкая фигура, веснушчатое лицо и длинные огненные пейсы реб Янкеля. Задумывался же он минутами, вероятно, потому, что жалкий реб Янкель с длинными пейсами говорил ему о важном для него деле.
Впрочем, молодой помещик с открытым высоким лбом и с приветливо улыбающимися губами ровно ничего не знал о том, с кем он, собственно, ведет разговор. Перед ним стоял еврей, арендатор его винокуренного завода, и больше ничего. Да и кем же он мог бы быть еще, как не евреем и арендатором винокуренного завода?
Что он мог быть еще деятельным и влиятельным членом сильного, хорошо организованного общества, истинно благочестивым человеком, пользующимся у правоверной части этого общества глубоким почтением, мистиком, ожидающим пришествия Мессии с такой же верой, с какой люди его племени ожидали этого много-много веков тому назад; что он мог быть ученым и богачом, перед которым с высоким уважением вставали все бедные и простые люди его народа; что, наконец, в его некрасивых, веснушчатых и плохо вымытых руках сосредоточивались нити многих человеческих жизней, еврейских и христианских, — обо всем этом помещик Камионский не имел ни малейшего представления.
Поэтому-то ему даже и в голову не пришло предложить веснушчатому, рыжему еврею подойти к нему на несколько шагов ближе и сесть в его присутствии. И реб Янкель также не подумал о том, чтобы приблизиться и сесть в присутствии шляхтича. Не подумал об этом потому, что в подобных обстоятельствах стоять покорно было обычаем, унаследованным от отцов и дедов; однако бледно-голубые глаза его вспыхивали недружелюбным и злобным огнем каждый раз, когда молодой помещик отводил свой взор в другую сторону и не мог видеть их выражения. Быть может, реб Янкель вовсе не думал об этом и вовсе не давал себе отчета в своих мыслях, но он чувствовал, как от смиренно стоящих ног его к сердцу, привыкшему каждый день испытывать чувство гордости, подымался едкий яд презрения, — яд, который, попадая в злое сердце, порождает ненависть и злодеяние.
— Надоел ты мне, дорогой мой Янкель, с этими вечными твоими торгами и контрактами! — небрежно, покуривая сигару, сказал помещик Камионский. — Я зашел к тебе только на минуту, чтобы дать отдохнуть немного лошадям, а ты уж как следует вцепился в меня.
Реб Янкель быстро и низко поклонился.
— Я прошу вельможного пана извинить меня за мою смелость, — сказал он с улыбкой, — но винокуренный завод пана открывается через месяц, и мне бы хотелось, чтобы пан окончательно сговорился со мной.
— Хорошо! Хорошо! — ответил шляхтич. — Почему бы мне и не сговориться с тобой, раз ты уже три года арендуешь мой винокуренный завод.. . Но зачем же так спешить? . . У нас еще месяц времени...
— Кому это помешает, если заранее подумать о деле? Я уже скупаю волов; а при винокуренном заводе вельможного пана надо поставить сотню волов. Сто волов! Шутка ли? Я не могу тратить такие большие деньги, не имея еще от вельможного пана никакого обеспечения. Если вельможный пан разрешит, я приеду завтра к нему в дом, и мы подпишем контракт...
Молодой помещик встал с кресла.
— Хорошо, — сказал он, — приезжай. . . Но не раньше, как после полудня, потому что утром ты не застанешь меня дома.
— Вельможный пан ночует по соседству? — спросил Янкель, и веки его нервно дрогнули.
— У ближайших соседей, — ответил шляхтич и хотел сказать еще что-то, но за спиной ребе Янкеля медленно отворились двери, видимо тронутые робкой рукой, и в комнату вошел молодой еврей, стройный, красивый, чисто одетый, с бледным и очень смущенным лицом, но с пылающими, смелыми глазами.
При виде входящего реб Янкель инстинктивным движением отскочил на несколько шагов. По его бледному веснушчатому лицу от страха пробежала нервная дрожь.
— Зачем ты пришел сюда?.. — начал, было, он, но слова застревали у него в груди.
Молодой помещик бросил на пришедшего равнодушный взгляд и спросил его:
— Что тебе нужно, мой милый? Какое у тебя дело ко мне?
— Я пришел к вельможному пану... — ответил юноша, понизив голос почти до шопота.
Он сделал несколько шагов вперед, но Янкель загородил ему дорогу.
— Пусть вельможный пан не позволяет ему говорить с собой! — крикнул он. — Пусть вельможный пан не позволяет ему открывать рот! Это очень дурной человек... Он всюду вмешивается. . .
Помещик Камионский вытянул руку и остановил лихорадочно жестикулирующего человека.
— Дай ему говорить! — сказал он. — Если у него дело ко мне, то почему бы мне не поговорить с ним.
И он продолжал смотреть на пришедшего юношу, красивое, выразительное лицо которого, побледневшее от волнения, очевидно, заинтересовало его. Но его раздражала и в то же время смешила внезапная стремительность движений и речи Янкеля.
— Вельможный пан не знает меня, но я вельможного пана знаю... — произнес пришедший, продолжая говорить тихим голосом и как бы с усилием.
— Зачем вельможному пану знать такого бездельника, как ты? — опять попробовал перебить его Янкель, но помещик Камионский жестом приказал ему замолчать.
— Я видел вельможного пана несколько раз у моего деда, Саула Эзофовича, сын которого, Рафаил, покупает у вельможного пана хлеб...
— Так ты, значит, внук старого Саула?
— Да, я его внук.
— А Рафаил Эзофович твой отец?
— Нет, я сын Вениамина, самого младшего из сыновей Саула, который давно уже умер.
Меир говорил на польском, несколько ломаном, но довольно сносном языке. В доме своего деда ему часто приходилось слышать этот язык, когда к ним приезжали по делам владельцы соседних имений; да и старый эдомит, обучавший его предметам, не относящимся к древнееврейским, говорил на том же языке.
— Не Рафаил ли прислал тебя ко мне? — спросил шляхтич.
— Нет, я сам пришел. . .
Юноша с минуту молчал, как бы собираясь с силами и мужеством. Оправившись, он заговорил уже смелее:
— Я пришел, чтобы предостеречь вельможного пана от великого несчастия, которое готовят пану злые люди...
Янкель снова подскочил и, раздвинув руки, заслонил его перед Камионским.
— Замолчишь ли ты? — крикнул он. — Зачем ты морочишь голову вельможному пану своей глупой болтовней?..
Обращаясь к шляхтичу, он сказал с отчаянием:
— Это сумасшедший, мишугенер, бездельник...
На этот раз, однако, не Камионский уже отстранил его, а Меир. С удвоенным блеском в глазах и усиленно дыша, Меир оттолкнул Янкеля и торопливо заговорил:
— Этот человек не дает мне говорить, поэтому я скажу все вельможному пану очень быстро. Пусть вельможный пан ему не доверяет; он очень худой человек и враг пана. Он готовит пану большое несчастие... пусть пан остерегается его и пусть пан бережет свой дом, как зеницу ока. Я не доносчик и поэтому пришел сюда, чтобы сказать это вельможному пану при нем. Он будет мстить мне за это, но пусть мстит. Я должен был сделать то, что обязан сделать каждый правоверный еврей, потому что у нас написано: «Да живет между вами чужеземец, как если б он произошел от потомков Израиля»; а в другом месте написано: «Если будешь молчать, на голову твою падут все несчастия Израиля!»
Меир замолчал, потому что в груди у него не хватило дыхания. Видно было, что он весь дрожит и что бурный порыв в нем мучительно борется с тайным, пронизывающим его опасением.
Камионский поглядывал на говорившего с любопытством, удивлением и улыбкой. Он так привык улыбаться, глядя на евреев, что и теперь дрожь Меира, загадочные слова его, в особенности же приведенные им цитаты из Библии, сами по себе красивые, но странно звучащие на неправильном, ломаном языке еврея, больше смешили его, чем удивляли и интересовали.
— Как я вижу, — начал Камионский, — внук старого Саула — знаток священного писания и обладает пророческим даром. Скажи мне, однако, мой юный пророк, яснее и определеннее, какие несчастия грозят мне, и почему этот почтенный Янкель, три года уже бывший моим добрым знакомым, вдруг проникся ко мне такой неприязнью?
Янкель стоял теперь возле самого кресла, на котором сидел помещик, и, нагнувшись слегка к нему, шептал со сладкой улыбкой на губах:
— Это сумасшедший! Ему постоянно кажется, что он пророк, и он всегда занят предсказаниями, а на меня он зол за то, что я всегда смеюсь и издеваюсь над ним.
— Ну, так я уж не буду над ним смеяться и шутить, чтобы он и на меня не рассердился тоже, — весело ответил шляхтич и, обращаясь к Меиру, спросил с некоторым любопытством:
— Какое же это несчастие может постигнуть меня? Скажи ясно и определенно, а если скажешь правду,— сделаешь доброе дело, и я буду тебе за это благодарен...
Меир ответил:
— То, чего вельможный пан требует от меня, — дело нелегкое. . . Я думал, что вельможный пан поймет все с нескольких слов.. . Мне тяжело говорить об этом...
Юноша провел рукой по лбу, на котором выступило несколько капель пота.
— Может ли вельможный пан обещать мне, что если я скажу страшное слово, то оно упадет в ухо пана, как камень в воду, и что пан не повторит этого слова перед судом, а только сам извлечет из него пользу? Обещает ли мне это вельможный пан?
Бледность говорящего увеличивалась все больше, а голос его дрожал.
В молодом помещике любопытство, видимо, боролось с веселым смехом, который разбирал его.
— Даю тебе честное слово, — сказал он, улыбаясь, — что слова твои упадут в мои уши, как камень в воду.
Взглянув горящими глазами на Янкеля, Меир открыл рот, чтобы сказать что-то, но губы его сильно дрожали, и он не мог произнести ни звука. Используя сильное волнение, которое на мгновение лишило юношу сил и самообладания, Янкель внезапным и стремительным движением бросился к нему, схватил его за передние полы сюртука и изо всей силы начал толкать его к дверям. При этом он кричал:
— Ты что приходишь в мой дом, чтобы морочить голову моему гостю своей глупой болтовней? Это ясновельможный гость. . . большой пан, с которым я уже три года веду торговлю и поддерживаю дружбу. . . Уходи отсюда! Уходи отсюда! Уходи!
Меир старался вырваться из рук Янкеля, который тащил и толкал его; но хотя он был выше и сильнее Янкеля, тот обладал более гибким и изворотливым телом, и, при этом он делал отчаянные усилия. Таким образом, оба они двигались к двери, а молодой помещик с улыбкой смотрел на это состязание. Над головой и плечами мечущегося Янкеля подымалось все более бледневшее лицо Меира. Вдруг на этом лице вспыхнул огненный румянец.
— Пусть вельможный пан не смеется! — воскликнул он прерывающимся голосом. — Вельможный пан не знает, как мне трудно говорить... Пусть вельможный пан побережет свой дом от огня. . .
При последних словах он исчез за порогом, а Янкель задыхающийся, измученный, с вздрагивающим лицом, запер за ним двери.
Камионский все еще улыбался. И неудивительно. Борьба маленького рыжего Янкеля с высоким и сильным, но слишком взволнованным, чтобы успешно защищаться, молодым евреем казалась смешной. Во время этой борьбы длинная одежда у обоих противников широко развевалась; Янкель от тяжелых, яростных усилий подскакивал и приседал; Меир весь дрожал, словно чего-то сильно испугался, и неловкими движениями отталкивал противника. Это представляло очень смешную картину, тем более что участниками ее были люди, над которыми издавна было принято смеяться.
И каким образом мог понять молодой шляхтич тайный и нисколько не комичный смысл разыгравшейся перед ним сцены? Разве он знал, когда разговаривал с Меиром, кто, собственно, стоит перед ним? Это был молодой еврейчик, говорящий ломаным и забавным языком, внук купца и, наверное, сам будущий купец. Кем же и мог он быть, как не молодым, довольно забавным еврейчиком и, наверное, будущим купцом! Молодой помещик не имел ни малейшего представления о том, что у этого юноши была благородная душа, восставшая против всякой глупости и несправедливости, — душа, до отчаяния тоскующая о свободе и знании; что, придя сюда, юноша этот совершил акт великой отваги и губил этим шагом всю свою будущность. Да разве среди евреев существуют благородные, смелые души, восстающие против зла, охваченные возвышенной тоской?
Через минуту, однако, помещик Камионский перестал улыбаться и, глядя на Янкеля, спросил:
— Объясни же мне теперь, что это за человек и о чем говорил он?
— Ах! Что это за человек и о чем говорил он? — повторил Янкель, во мгновение ока сумевший принять спокойный вид. — Это глупое происшествие, я прошу извинения у вельможного пана за то, что оно случилось с паном в моем доме. А человек этот сумасшедший. Он очень злой и от злости сошел с ума...
— Гм, — сказал Камионский, — однако он не совсем похож на сумасшедшего. У него красивое лицо и очень осмысленное.
— Да он и не вполне сумасшедший... — начал было Янкель, но Камионский прервал его.
— Это внук Саула Эзофовича? — спросил он задумчиво.
— Он внук Саула, но дедушка очень не любит его...
— Любит или не любит, но родного деда спрашивать не стоит. . .
— Да нет же, пусть вельможный пан спросит его... — выкрикнул Камионкер, а глаза его засветились торжеством. — Пусть пан спросит и дядей его... Вот я сейчас побегу и приведу сюда его дядю, Абрама.
— Не надо! — коротко сказал шляхтич.
Он встал и задумался. Потом быстро и внимательно взглянул на Янкеля. Янкель смело встретил его взгляд. Оба молчали с минуту.
— Слушай, Янкель! — сказал Камионский. — Ты человек немолодой, богатый купец, отец семейства и, следовательно, тебе я могу доверять больше, чем молокососу, которого я вижу первый раз в жизни и который, быть может, и в самом деле не совсем в своем уме. Однако что-то в этом кроется... Придется мне о нем расспросить. . .
— Пусть себе вельможный пан расспрашивает, — презрительно пожимая плечами, сказал Янкель.
После довольно продолжительного размышления Камионский спросил:
— А ваш знаменитый раввин теперь в местечке?
— А где же ему быть? Он отроду никуда из местечка не выезжал.
— Замечательного постоянства человек, — снова усмехнулся Камионский и взял со стола изящную шапочку.
— Ну, Янкель, — сказал он, — проводи меня к раввину... Если даже я ничего интересного не узнаю, то все же, по крайней мере, хоть раз в жизни увижу вашего раввина.
Янкель торопливо открыл двери перед выходящим гостем и вместе с ним вышел на площадь, уже почти пустую.
В это время через площадь проходил Эли Витебский и, увидев помещика Камионского, тотчас же поспешил к нему навстречу с приветливой улыбкой. Камионский вежливо поздоровался с ним. По своему внешнему виду светский купец больше всех других жителей этого городка приближался к той разновидности человеческого рода, которая носит название культурной.
— Вельможный пан пожаловал в наше местечко. По какому-нибудь делу?
— Нет, только проездом.
— А куда направляется теперь вельможный пан?
— К вашему раввину, пан Витебский.
Витебский удивился.
— К раввину? Чего хочет от него вельможный пан?
— Смешная история, дорогой мой Витебский! Вот скажи мне, ты знаешь внука Саула Эзофовича?
— Которого? У Саула много внуков!
— Как его имя?— через плечо бросил Камионский Янкелю.
— Меир! Меир! Этот негодяй! — закричал Камионкер.
Витебский кивнул головой в знак того, что он понял.
— Ну, — начал он приветливо и снисходительно улыбаясь, — он не негодяй! Молод еще, может исправиться. . . Но у него неспокойная голова...
— Что же? Немного мишугенер? — засмеялся помещик, шутливым жестом прикладывая палец ко лбу.
— Нет, — ответил Эли, — он и не сумасшедший. .. он молод, еще поумнеет. . . но теперь он выкидывает большие глупости. . . это правда! Он и мне сегодня наделал много неприятностей. . . Ай-ай! Сколько у меня было из-за него огорчений и неприятностей и сколько еще будет!
— Так значит, — сказал Камионский. — это что-то вроде полоумного и сумасброда, который сам не знает, чего хочет, и всем доставляет неприятности?
— Пан угадал! — ответил Витебский и сейчас же прибавил: — но он еще молод, из него может еще выйти порядочный человек.
— Это значит, что теперь он непорядочный человек...
— Прошу вельможного пана сюда, — сказал в эту минуту Янкель, указывая помещику на ворота, ведущие во двор молитвенного дома.
— А где же, однако, жилище вашего раввина?
Камионкер вытянул палец по направлению к приютившейся у стены храма черной мазанке.
— Как! — воскликнул шляхтич, — в этой хате?
И направился туда, но уже с одним Янкелем. Витебский же, сообразив, что дело касается чего-то серьезного, а быть может, и неприятного, с поклонами и улыбками быстро покинул двор синагоги.
Двери в избушке раввина были уже заперты, но у открытого окна стояло еще человек десять, тихо разговаривавших друг с другом и время от времени бросавших робкие взгляды внутрь хижины. Но там царило уже глубокое молчание, и если б кто-нибудь видел, как напряженно и неутомимо работал Исаак Тодрос в течение нескольких часов, то он, наверное, предположил бы, что теперь раввин предается отдыху или, погрузившись в сон, пребывает в полном бездействии. Такое предположение было бы грубой ошибкой. За исключением нескольких коротких ночных часов, когда он спал прерывистым, тяжелым сном, какой бывает обыкновенно у людей с постоянно напряженной мыслью и с возбужденными нервами, Исаак Тодрос никогда не ложился отдыхать. Это было живое воплощение неутомимого страстного труда, не знающего, что такое нерасположение к работе, вызываемое каким-нибудь сомнением или тревогами о собственном здоровье и жизни. И теперь, после продолжительного пребывания в атмосфере жаркой и душной, от большого скопления людей в тесной избушке, после долгих усилий мысли, шибовский раввин не лег на свое твердое ложе и не вышел за пределы местечка, где свежесть и тишина могли бы обвеять ему лоб, облитый потом и нахмуренный от напряженного труда, но остался на той же самой скамейке, где сидел-с раннего утра, и, раскрыв перед собой большую книгу, читал ревностно, благоговейно, до самозабвения. Книгу эту, впрочем, как и все другие, имевшиеся у него, он прочитал уже столько раз, что знал ее почти наизусть от начала до конца. Однако читал ее постоянно, потому что из-за слов перед ним вставали все новые значения и тайны, а он стремился к конечному пониманию этих значений и тайн всеми силами своей души, горевшей в огне мистических верований, мечтаний и стремлений.
Зато ребе Моше отдыхал, хотя тоже не вполне. Он сидел в углу комнаты на полу, уткнув локти в поднятые колени и положив подбородок на ладони; взор его был неподвижно устремлен в склоненное над книгой лицо учителя. Это было созерцание, подобное тому, с каким христианский учитель всматривается в изображение святого покровителя своего ордена, с каким полудикий негр приглядывается к фетишу, выструганному из дерева, с каким исследователь, страстно влюбленный в природу, смотрит в пространство, усеянное мириадами светящихся небесных тел. В глазах ребе Моше, устремленных на лицо великого раввина, отражались обожание, удивление и любовь.
Вдруг двери, ведущие в комнатку, отворились, и за порогом ее показался помещик Камионский. Он задержался там, на минуту и, обратившись к шедшему за ним Янкелю, сказал:
— Останься тут, пан Янкель, я один поговорю с паном раввином.
Вслед за этим он нагнул голову, чтобы пройти в дверь, слишком низкую для его высокой и статной фигуры.
Переступив через порог, помещик бросил вокруг себя вопросительный взгляд.
Напротив него, у черной от пыли и грязи стены, сидел на скамейке человек в нищенской одежде, с черными, как ночь, волосами и бородой, с лицом почти оливкового цвета. При входе его он оторвался от книги с пожелтевшими древними страницами. Над низким лбом этого человека, прорезанным несколькими глубокими поперечными морщинами, полукругом торчал измятый козырек шапки, сдвинутой на затылок, а глаза его, черные и пылающие, с невыразимым изумлением остановились, на лице пришедшего.
В углу комнаты, возле самого пола, темнела еще другая человеческая фигура, но на нее молодой помещик бросил только мимолетный взгляд. Ему даже и в голову не пришло, что сидевший на скамейке человек, с продырявленными рукавами и с застывшим удивленным выражением в глазах, был именно тот шибовский раввин, слава о котором, распространившись на много миль вокруг среди еврейского мира, разрозненными, неясными отзвуками проникла также и в христианские сферы.
Камионский приблизился к этому человеку и довольно вежливо спросил:
— Могу ли я видеть шибовского раввина?
Никакого ответа не последовало.
Сидевший на скамейке человек только вытянул в его сторону длинную желтую шею и еще шире открыл глаза и рот. Изумление, а может быть, и какое-то другое вдруг проснувшееся в нем чувство придали всей его фигуре выражение тупости, доходившей почти до идиотизма. И неудивительно, конечно, что Исаак Тодрос, при виде стоявшего перед ним шляхтича, испытал такое потрясающее впечатление. Это был первый эдомит, переступивший его порог с тех пор, как он сам жил тут, первый эдомит, которого увидели вблизи его глаза и который обратился к нему со словами, звучавшими в его ушах совершенно чуждо, непонятно и почти дико. Если бы ангел Мататрон, небесный покровитель и защитник Израиля, или даже сам вождь и начальник чертей явился перед ним, он был бы удивлен и потрясен менее; ведь со сверхъестественными существами он был связан тесными, хотя и косвенными отношениями. Он изучал и знал их происхождение, природу, особенности и все их проявления. А откуда явился этот представительный, высокий человек в омерзительном одеянии, которое не доходило ему даже до колен, со своим белым, как у женщины, лбом и непонятной речью? Зачем он пришел? Чего он хотел? Не был ли это идумеянин? Филистимлянин? Суровый римлянин, который победил мужественного Баркобека? Или, по крайней мере, испанец, который истребил знаменитую семью Абрабанелов, а предка его, Тодроса, подло выгнал из страны?
Подождав немного ответа на свой вопрос и не дождавшись его, Камионский спросил вторично:
— Могу ли я видеть шибовского раввина?
На этот раз, на звук его несколько повышенного голоса темневшая в углу комнаты серая человеческая фигура зашевелилась и медленно встала. Реб Моше, глядя на пришедшего с открытым от удивления ртом и с застывшими от изумления глазами, выдвинулся на свет и горловым голосом протяжно произнес:
— Га!
При виде этого человека, одетого с первобытной и неслыханной в других местах простотой, на лице помещика Камионского дрогнула и расплылась быстро подавленная улыбка.
— Мой пан! — обратился он к ребе Моше, — что этот человек глух или нем? Уже два раза я спрашиваю его о шибовском раввине и никакого ответа не получаю.
И помещик указал на Тодроса, который медленно повернулся теперь к меламеду и, вытянув к нему шею, спросил:
— Вос загтер? Вос выль ер? (Что он говорит? Чего он хочет?)
Реб Моше вместо ответа еще шире открыл рот, и в эту минуту за отворенным окном раздались шорох и шопот. Камионский посмотрел в сторону окна и увидел, что там было полно людей, заглядывавших со двора в глубь комнаты. На их лицах выражались любопытство и некоторый испуг. Камионский обратился к ним с вопросом:
— Здесь живет шибовский раввин?
— Здесь!— отозвалось несколько голосов.
— А где же он?
Десяток пальцев указал на человека, сидевшего на скамейке.
— Как! — воскликнул шляхтич. — Этот человек ваш знаменитый мудрый раввин?
Лица, смотревшие в окно, просияли каким-то особенным блаженством и взглядом подтвердили слова шляхтича.
Видно было, что Камионским овладело сильное желание рассмеяться, которое, однако, он снова подавил.
— А это кто? — спросил он, указывая на реб Моше.
— Ну,— ответило ему из окна несколько голосов, — это меламед, очень мудрый и благочестивый человек.!
Камионский снова обратился к Тодросу.
— Почтенный пан раввин, — сказал он, — я бы хотел поговорить с паном несколько минут без свидетелей.
Тодрос ответил гробовым молчанием. Только его дыхание становилось все более быстрым, а глаза все более пламенными.
— Пан меламед! — сказал шляхтич, обращаясь к босоногому человеку в грубой рубахе, — может быть, у вас сегодня такой день, что вашему раввину запрещено говорить?
— Га? — протяжно спросил реб Моше.
Камионский, не то, смеясь, не то с гневом, крикнул стоявшим за окном людям:
— Почему они не отвечают?
Наступило долгое молчание. Люди, заглядывавшие в окно, посмотрели друг на друга с видимым смущением.
— Ну! — отозвался кто-то посмелее, — они понимают только по-еврейски!
Камионский широко открыл глаза. Он ушам своим не поверил. Смех и вместе с тем какое-то неопределенное чувство гнева овладевали им.
— Как! — воскликнул он, — они не понимают языка той страны, в которой живут?
Молчание.
— Ну, — сказал наконец кто-то за окном, — не понимают.
В голосе, произнесшем эту краткую фразу, прозвучала глухая неприязнь.
В эту минуту Исаак Тодрос вскочил со своего места, выпрямился, поднял обе руки над головой и торопливо заговорил:
— Придет такой день, когда Мессия проснется в птичьем гнезде, висящем в раю, и сойдет на землю. Тогда на всем свете начнется великая война, Израиль восстанет против Эдома и Измаила, а Эдом и Измаил, побежденные, лягут у ног его, как подрубленные кедры.
Произнося слова: «Эдом и Измаил», говоривший вытянул указательный палец по направлению к стоявшему посреди комнаты эдомиту. Этот жест был грозен и торжественен; сурово и страстно пылали у него глаза; он быстро вздохнул всей грудью и, возвысив голос, повторил еще раз:
— Эдом и Измаил лягут у ног Израиля, как сломанные кедры, а тяжесть мести господней обрушится на них и сотрет их в прах.
Теперь пришла очередь ничего не понимать стоявшему посреди комнаты эдомиту. Он и в самом деле был похож на высокий и могучий кедр, но совсем не на такой, которому предстояло бы в скором времени подвергнуться катастрофе и рассыпаться в прах. Но он чувствовал, что не в силах удержаться от гомерического хохота, чего он счастливо избегал до сих пор, хотя и с немалыми усилиями.
— Что он говорит? — спросил молодой помещик, обращаясь к людям, теснившимся за окном.
Ответа не последовало. Все стояли, устремив глаза на говорившего мудреца, а на темном кругловатом лице мела-меда разливалось уже выражение несказанного восторга.
— Милые мои! — воскликнул Камионский, — скажите же мне, что он говорит?
Чей-то голос от окна, грубый и хрипловатый, но с выражением какой-то удивительной насмешливости и как бы с желанием отплатить ему, ответил:
— А ясный пан не понял?
Этот наивный, странный, необычный вопрос победил все усилия воли молодого помещика. В голубых глазах его заискрилось неудержимое веселье, а из груди вырвалась длинная громкая гамма смеха.
С этим смехом он повернулся к выходу.
— Дикие люди! — воскликнул он в дверях.
Проходя по двору синагоги, он продолжал смеяться все громче и громче, а люди, теснившиеся у окна раввина, повернули теперь головы в его сторону и смотрели ему вслед глазами, полными изумления и острой, глубокой обиды.
И неудивительно. Молодой помещик смеялся, но, несмотря на смех, в глубине своей груди чувствовал глухой гнев и раздражение на этих еврейских мудрецов, которых он видел минуту тому назад и которые казались ему дикими и весьма комичными людьми, не знающими даже языка той страны, воздухом которой они дышат и плодами которой они питаются в течение столетий. Люди же, теснившиеся возле хаты раввина, смотрели ему вслед глазами, полными неприязни, доходившей почти до ненависти, потому что своим смехом помещик оскорблял то, что было для них дороже и выше всего. Бедные израильские мудрецы и их почитатели, бросающие вслед эдомиту полные ненависти взгляды! Бедный эдомит, смеющийся над израильскими мудрецами и их почитателями! Но больше всех несчастна, о, глубоко несчастна та страна, сыны которой после вековой совместной жизни не понимают ни языка, ни сердца друг друга!
Когда молодой помещик выходил со двора молитвенного дома, Янкель Камионкер оказался рядом с ним.
— Ну, пан Янкель, — воскликнул помещик, — действительно же у вас мудрый и ученый раввин! Янкель ничего не ответил на это и сейчас же начал говорить о будущей аренде винокуренного завода у Камионского. Казалось, все происшедшее так мало затронуло его, что он даже и забыл обо всем. Камионский не забыл, но единственным ощущением, оставшимся у него от всего виденного и слышанного, было удивление, смешанное с весельем. Молодой пророк, рассерженный на пророка Янкель с длинными пейсами, раввин, не знающий никакого другого языка, кроме еврейского, и его товарищ, одетый с первобытной простотой, — все это представлялось ему то непонятным, то возмутительным, то смешным. Ему хотелось поскорее рассказать о приключении в еврейском местечке своим родным и приятелям, к которым он ехал. Как громко и сердечно будет смеяться над его повествованием румяный и добродушный пан Андрей! С какой пленительной улыбкой на розовых губах выслушает его рассказ дочка пана Андрея, прелестная Ядя, о пленительных улыбках которой помещик Камионский мечтал уже несколько месяцев, как верующий о рае.
Думая об улыбке прелестной Яди, молодой помещик вскочил в свой экипаж и, взглянув на западную часть неба, воскликнул:
— О, как долго меня тут задержали!
Потом, кивнув головой Янкелю, он крикнул кучеру:
— Пошел!
Сильная четверка серых подхватила изящный экипаж, который, как молния, промелькнул через площадь местечка и исчез в золотых клубах пыли.
На западной стороне неба медленно гасли яркие облака, прозрачные сумерки августовского вечера спускались над местечком и сероватыми тенями наполняли приемную комнату Эзофовичей. В этой комнате минуту тому назад раздавались раздраженные крики и брань, среди которых выделялся, как самый громкий и самый яростный, голос ребе Янкеля. Многочисленные члены семьи, которых рыжий Янкель осыпал жалобами, упреками и угрозами, отвечали ему различно — сдержанно и вспыльчиво, гневно и примирительно. Наконец жаловавшийся и угрожавший человек, весь, дрожа от гнева, а может быть, и от тревоги, выскочил из дому и во весь дух побежал к жилищу раввина; несколько оставшихся в комнате человек долго еще сидели и стояли в молчании, без всякого движения, словно гневные или беспокойные мысли, возникшие в их головах, приковывали каждого из них к месту.
Саул сидел на желтом диване с опущенной головой, с неподвижно сложенными на коленях руками и тяжело, скорбно и громко вздыхал. Возле него, стряхнув, наконец, с себя задумчивость и смущение, уселись на стульях Рафаил, Абрам и Бер. Тихо подошли и сели сзади своих мужей жены Рафаила и Бера, женщины, пользовавшиеся в семье любовью и уважением. В углу темнела еще одна человеческая фигура, которой никто не заметил. Это был Хаим, сын Абрама, задушевный приятель Меира.
Саул первый прервал молчание.
— Куда он пошел? — спросил старик.
— К раввину, жаловаться, — ответил Абрам.
— Он позовет Меира на духовный суд, — заметил Рафаил.
Саул закачался и простонал:
— Ай-ай! Бедная моя голова. До чего я дожил на старости лет! Мой внук будет привлечен к суду, будто какой-нибудь разбойник или мошенник!
— Он предстанет перед судом как доносчик!— с горячностью воскликнул Абрам, потом быстро и запальчиво продолжал:— Тате, с Меиром надо что-нибудь сделать. Ты подумай и прикажи, что с ним сделать. Так больше не может продолжаться. Он погубит себя и сыновей наших, а всей нашей семье принесет стыд и несчастие. Тате, и так все уже говорят, что род Эзофовичей порождает таких людей, которые хотят подкопаться под израильский закон, ввести в дом Израиля ложных богов!
Рафаил поддержал брата:
— Это правда. Я сам слышал, как некоторые говорили, что род Тодросов и род Эзофовичей словно две реки, из которых одна плывет назад, а другая вперед. Они постоянно встречаются друг с другом и борются, стремясь столкнуть под землю одна другую. Эти разговоры, было, утихли, и люди забыли о них. Теперь об этом снова говорят. И виноват в этом Меир. Так дальше не может продолжаться. С ним надо что-нибудь сделать. Ты, тате, подумай об этом и прикажи, а мы выполним твое приказание.
Среди неверного света сумерек видно было, как на морщинистом лице Саула выступил кирпичный румянец.
— Что же делать с ним? — спросил он после продолжительного молчания, и голос его прозвучал, как подавленное рыдание.
Рафаил сказал:
— Надо его как можно скорее женить!
Бер, до сих пор молчавший, отозвался:
— Надо его отсюда выслать.
Саул долго думал, потом ответил:
— Все ваши советы нехороши. Наказать его очень строго я не могу. Что бы сказала тогда душа отца моего, Герша, по следам которого он хочет идти и судить которого я не могу? Женить его быстро также не могу, потому что он не такой ребенок, как все. Он горд и смел, он не даст заковать себя в цепи. Впрочем, он уже так запятнал себя и его так сурово осуждают, что ни один богатый и ученый еврей не отдаст ему свою дочь в жены...
Тут голос Саула снова задрожал от чувства глубокого унижения. Вот чего он дождался — его внука, когда-то самого любимого из всех, ни одна из достойнейших еврейских семей не захочет уж принять к себе как своего сына.
— Выслать его отсюда, — продолжал Саул, — я тоже не могу... потому что меня страх берет, как бы он на широком свете окончательно не расстался с верой отцов своих... Я теперь в таком положении, как тот великий и ученый раввин, о котором написано, что у него был очень безбожный сын, тайно от него евший хазар. Люди советовали ему послать этого сына в свет и подвергнуть его бедствиям и суровым лишениям. Но он ответил: «Пусть мой сын останется при мне, пусть постоянно смотрит на мое лицо, огорченное его поведением; быть может, это зрелище сделает его сердце мягким и послушным, суровые же бедствия могут превратить его сердце в твердый камень...»
Саул замолчал, и все молчали. Время от времени это безмолвие прерывалось только вздохами двух женщин, сидевших позади своих мужей. В комнате все больше темнело.
Спустя некоторое время тихим и как бы несмелым голосом заговорил Бер:
— Позвольте мне открыть сегодня перед вами мое сердце. Я редко говорил, потому что каждый раз, как я начинал, на меня обрушивались воспоминания моей молодости, и тогда голос мой звучал как из-под земли и был всегда самым тихим из всех голосов в нашей семье. Я совсем перестал говорить и давать советы, заботился только о жене, о детях, о делах моих. Но теперь я опять вынужден заговорить. Зачем так долго думать о том, что сделать с Меиром? Дайте ему свободу. Позвольте ему идти в свет и не наказывайте его ни гневом вашим, ни суровой нуждой! Что он сделал? Он свято исполнял все синайские заповеди и ревностно изучал святую науку, а все братья и все сестры его в нашей семье, и даже бедные, простые люди, живущие в нужде и темноте, любят его, как собственную душу. Чего хотите вы от него? За что его наказывать? Что он сделал дурного?
Слова Бера, произнесенные не то ленивым, не то робким голосом, произвели на всех присутствующих сильное впечатление. Жена его Сара, видимо, испуганная, тянула его за рукав сюртука и шептала ему в ухо:
— Ша-ша, Бер! На тебя будут сердиться за твои дерзкие слова!
Саул несколько раз подымал голову и несколько раз снова опускал ее. Казалось, что признательность к Беру боролась в нем с оскорблением и гневом. Порывистый Абрам воскликнул:
— Бер! Твои собственные грехи заговорили теперь твоими устами! Ты заступаешься за Меира, потому что сам был таким же, какой он теперь!
Рафаил проговорил с обычной серьезностью:
— Бер, ты упомянул о синайских заповедях и сказал, что Меир не грешил против них. Это правда. Только ты забыл, что израильский закон состоит не только из этих десяти заповедей, которые Моисей услышал от господа на горе Синае, но кроме них еще из шестисот тринадцати повелений, записанных в Талмуде великими танаитами, амораитами, гаонами и раввинами. Мы должны повиноваться не десяти, а шестистам тринадцати заповедям. Меир же нарушил многие из этих заповедей Талмуда...
— Он много грехов совершил! — воскликнул Абрам. — Но наибольший его грех — тот, который он допустил сегодня. Он брата своего, еврея, обвинял перед чужим человеком, он подверг голову его большой опасности и нарушил единство и союз израильского народа! Что же станет с нами, если мы будем жаловаться чужим людям друг на друга? А кого же нам любить и защищать, как не братьев наших, которые является костью от костей наших и плотью от плоти нашей? Он больше пожалел чужого человека, нежели брата своего, еврея, пусть же ему за это. . .
Вдруг страстный и вспыльчивый человек этот сразу оборвал свою речь и замолчал. С открытым ртом, неподвижный, как статуя, он сидел против окна и застывшими от ужаса глазами смотрел в него.
— Что это такое? — воскликнул он, наконец, дрожащим голосом.
— Что это такое? — повторили за ним все присутствующие, и все, за исключением Саула, встали со своих мест.
В комнате, за минуту перед этим темной, стало так светло, как если бы на площади запылали тысячи факелов, вливая широкими полосами свой свет внутрь дома. И это действительно были факелы, но только они пылали не на площади местечка, а где-то в нескольких верстах отсюда и освещали не только дом Эзофовичей, но и половину неба, заливая его морем яркого света.
Озаренные вдруг разгоревшимся светом мужчины стояли посреди комнаты, неподвижные, онемевшие, вглядываясь в огненные столбы, расплывавшиеся по небу все шире, все выше.
— Как он скоро выполнил свой замысел! — произнес Абрам.
Никто ему не ответил.
В местечке, за минуту перед этим совершенно тихом, поднялись крики и шум. Ни один народ в мире не поддается так легко и быстро всякого рода впечатлениям, как еврейский. На этот раз впечатление было сильное. Его вызвала могучая стихия, разносящая по земле уничтожение, а по небу свет величественного зарева. Было слышно, как со всех улиц и уличек местечка несется топот бегущей к загородным полям тысячной толпы. За окнами дома Эзофовичей вся площадь чернела от этой устремившейся в одном направлении толпы и гудела от шума всевозможных вопросов и предположений. Над этим шумом пронеслось несколько более громких возгласов.
— Камионка! Камионка! — кричали люди, лучше других знакомые с местностью.
— Херсте! Херсте! Камионский двор! — подхватил целый хор голосов.
— Ай-ай! Такой большой двор! Такой красивый двор!
Это были последние возгласы, которые, взвившись над шумящей за окнами толпой, проникли в дом Эзофовичей. Толпа пронеслась через площадь на окраину местечка, и отголоски ее топота и восклицаний стали доноситься уже только издалека и неясно.
Тогда старый Саул встал с дивана и, повернувшись лицом к окну, долго стоял так, молча, не двигаясь.
Потом он медленно поднял руки, которые слегка дрожали, и дрожащим же голосом сказал:
— Во времена отца моего, Герша, и в мои времена не делалось таких вещей на свете, и таких грехов среди Израиля не было... Из рук наших плыли на этот край серебро и золото, а не огонь и слезы...
Помолчав немного, словно погруженный в глубокую задумчивость, со все еще устремленным в огненное небо взглядом, он сказал еще:
— Отец мой Герш жил в большой дружбе с его дедом. .. Они часто разговаривали друг с другом о важных делах, и пан Камионский, который опоясывался тогда еще золототканым поясом и носил у пояса длинную саблю, говорил, обращаясь к отцу моему Гершу: «Эзофович! Ты носишь в себе великое сердце, и когда наша партия возьмет верх, мы сделаем тебя в сейме шляхтичем!» Сын его не был уже таким, как отец; но со мной он всегда разговаривал вежливо. В течение тридцати лет я скупал у него в имении весь хлеб, и каждый раз, когда ему было нужно, я открывал ему мой карман, в который текло много барышей с той земли, что была его собственностью... Пани Камионская... она и теперь еще жива. . . очень любила мою мать Фрейду и один раз сказала ей: «У пани Фрейды в доме много бриллиантов, а у меня только один». . . Бриллиантом она называла своего сына, который был у нее один, как зеница ока... того самого сына своего, дом которого теперь в огне...
Вытянув свой указательный палец по направлению к огненному зареву, он замолчал, охваченный ужасом, жалостью или, может быть, изумлением; а стоявший сзади него Рафаил сказал:
— В последний раз, как я был в имении Камионского, старая пани сидела на крыльце со своим сыном, и когда я начал говорить о деле, она сказала ему: «Помни, Зыгмунт, никому не продавай своего хлеба, кроме Эзофовичей, потому что они самые честные из всех евреев и больше всех расположены к нам». А потом она спросила у меня: «Жива ли еще старая Фрейда, и как поживает ее сын, Саул, и много ли у него уже внуков?» Потом она посмотрела на своего сына и сказала мне.- «Пан Рафаил! А вот у меня еще нет ни одного внука!» Я вежливо поклонился ей и ответил: «Пусть вельможная пани проживет сто лет и дождется себе внуков!» Я не вложил ей в ухо лжи. Я искренно пожелал ей этого. И почему бы мне желать ей плохого?
Рафаил замолчал, а через минуту Саул, не поворачивая головы, коротко спросил его:
— Рафаил, сколько уже лет ты ведешь с молодым Камионским торговлю?
— Я веду с ним торговлю с тех пор, как он вырос и стал хозяином. Никакого другого купца, кроме меня, он знать не хочет.
— Рафаил, видел ли ты от него какую-нибудь обиду?..
Рафаил, подумав немного, ответил:
— Нет, я от него никогда никакой обиды не видел. Он немного горд, это, правда, и о делах своих не особенно заботится. Любит покутить, а когда еврей кланяется ему, он свысока кивает ему головой и не хочет иметь его приятелем... Но сердце у него доброе, и слово у него верное, а в делах он скорее себя даст обидеть, нежели сам кого-нибудь обидит...
Стоявшая сзади него Сара сплела руки и, вздыхая, покачивая головой, простонала:
— Ай-ай! Такой молодой пан, а уже такое несчастие свалилось ему на голову!
— Такой красивый пан и думал жениться на такой красивой панне! — вторила ей жена Рафаила.
— А как он женится теперь, если пламя уничтожит его дом?— сказал Саул и прибавил тише: — Великий грех пал сегодня на душу Израиля!
Словно в ответ на слова отца Рафаил произнес степенно и тихо:
— Великий позор обрушился сегодня на голову Израиля!
Из угла комнаты, в котором меньше всего были видны яркие отблески пожара, вышел Абрам. Сгорбленный, с опущенной головой, дрожа всем телом, он приблизился к отцу, схватил его руку и прижал ее к своим губам.
— Тате, — сказал он, — благодарю тебя за то, что ты не позволил мне принять участие в этом деле!
Саул поднял голову. Румянец покрыл его морщинистое лицо, энергия блеснула в его потухших глазах.
— Абрам! — сказал он голосом, в котором звучали повелительные ноты, — вели себе сейчас же запрячь в телегу двух лошадей. Садись на телегу и поезжай скорее к помещикам, у которых гостит Камионский. Оттуда пожара не видно. . . Поезжай скорее и скажи ему, чтобы он ехал спасать свою мать и свой дом. . .
Затем обратился к Рафаилу:
— Рафаил! Ступай в корчму Янкеля и Лейзера,— там гуляют и пьют камионские мужики... Гони их, чтобы ехали скорее и спасали дом своего помещика. . .
Послушные, как маленькие дети, оба сына Саула торопливо покинули комнату; женщины выбежали на крыльцо дома, и только тогда Бер спросил Саула:
— Тате! А что ты думаешь теперь о Меире? Плохо он сделал, когда предостерегал Камионского?
Саул опустил голову, но ничего не ответил.
— Тате! — сказал Бер, — спаси Меира. Иди к раввину и дайонам (судьям) и к кагальным и проси их, чтобы они не привлекали его к суду.
Саул долго не отвечал.
— Тяжело мне идти к ним, — ответил он наконец, — и тяжелее всего мне склонять мою седую голову перед Тодросом. . . Ну, — прибавил он через минуту, — пойду завтра. . . Надо защитить ребенка, хотя он дерзок, слишком мало чтит и любит веру и обычаи отцов своих...

***

В то время как все это происходило в доме Эзофовичей, маленькая лужайка за местечком была сплошь покрыта теснившейся черной волнующейся и шумящей толпой. С этого места лучше всего было видно страшное, но великолепное зрелище. Здесь и собралось все население местечка, привлеченное любопытством и жаждой впечатлений.
Зарево пожара поднималось из-за соснового леса. Облитый ярким светом, он стоял теперь весь розовый и такой прозрачный, что, казалось, можно бы сосчитать все ветки на вершинах его гладких деревьев. Широко разлившись полукругом, зарево, ярко-красное внизу, выше становилось все бледнее, принимая всевозможные золотистые оттенки, а на самом верху оно светло-желтой полоской пополам перерезало небесный свод и сливалось с его бледной синевой. При этих ярких и резких отблесках звезды светились слабо, будто позолоченные кружочки; только на другой стороне горизонта, соперничая с заревом пожара, подымалась из-за рощи огромная красная луна.
Среди людей, усеявших лужок, велись разнообразные отрывочные разговоры. Рассказывали, что Янкель, при первых отблесках пожара, во весь дух побежал к горевшему двору, горюя и громко выражая отчаяние по поводу, вероятно, гибели своей водки, которой у него было там большое количество. Значительная часть людей, слушавших этот рассказ, двусмысленно усмехалась, другие покачивали головами, выражая сожаление относительно предполагаемых огромных потерь Янкеля. Большинство хранило относительно Янкеля и той водки, которой грозило уничтожение, глубокое молчание. Видно, многие догадывались о правде и даже там и сям знали о ней, но вмешиваться хотя бы одним неосторожным словом в дело, чреватое всевозможными опасностями, никто не смел и не хотел.
Спустя час после первых отблесков показавшегося на небе огненного зарева по улице, прилегавшей к лужайке, застучали катившиеся с невероятной быстротой колеса, и на, луг вылетел экипаж, запряженный четверкой лошадей, мчавшихся полным галопом. Это была не обычная дорога в Камионовку, здесь даже вообще не было никакой дороги; но, взяв это направление, владелец горевшего двора значительно сокращал расстояние, отделявшее его от дома. Он не сидел, а стоял в своем изящном экипаже; рукой держался за козлы и, наклонившись вперед, пристально вглядывался в розовый от зарева лес, за которым в ярко пылавшем доме его предков находилась его мать.
Однако, когда лошади выскочили на луг, он увидел теснившуюся там густую толпу и крикнул кучеру:
— Осторожней! Не раздави людей!
— Добрый человек! — сказал кто-то в толпе. — В таком несчастии думает еще о том, чтобы не причинить беды людям!
Еще кто-то громко вздохнул.
Несколько человек зашептало, близко наклонив головы друг к другу. В этом шопоте послышалось имя Янкеля, произнесенное тихо, очень тихо.
Было, однако, одно место не на лугу, а среди прилегавших к нему уличек, где разговаривали громко. У хаты портного Шмуля, на лавке, находившейся под окном, стоял Меир. Оттуда он смотрел на лужайку, черную от народа, и на пламеневшее за лужайкой зарево. Пониже стояло несколько человек, его постоянных товарищей. По их лицам можно было узнать, что они были взволнованы до глубины души. Хаим, сын Абрама, который из уголка приемной комнаты Эзофовичей слышал весь разговор, происходивший час тому назад между Саулом и его сыновьями, рассказывал теперь о нем своим приятелям. Возбужденный, он не сдерживал своего голоса. Он повторял каждое слово, которым обменялись между собой старшие члены его семьи, громко и отчетливо. Возмущение и стыд сделали их молодые, обычно робкие сердца смелее. В этом хоре не было слышно, только одного голоса, который обыкновенно звучал в нем, произнося слова, полные ума и утешения. Среди товарищей, собравшихся возле Меира, не было Элиазара; он сидел несколько поодаль на земле, опираясь спиной о черную стену избушки. Упершись локтями в колени и низко опустив голову, он закрывал себе лицо руками. Казалось, он окаменел в этой позе, полный стыда и скорби. Время от времени он начинал раскачиваться из стороны в сторону. Видно было, что эта мягкая, мечтательная и робкая душа погрузилась теперь в море горьких, отчаянных, но, может быть, и укрепляющих размышлений.
Вдруг краем улички, прячась в тени хат и заборов, промелькнула с невероятной быстротой высокая тонкая человеческая тень; возле группы юношей, собравшихся у дверей Шмуля, послышалось из чьей-то страшно измученной груди громкое дыхание и вместе с ним подавляемые стоны.
— Шмуль! — произнесли стоявшие юноши.
— Тише! — пониженным голосом воскликнул Меир и соскочил с лавки на землю. — Пусть язык ваш не произносит имени этого несчастного, чтобы не навлечь опасности на его голову. Я стоял тут, ожидая его возвращения. . . Уходите отсюда и помните, что глаза ваши не видели, как Шмуль вернулся оттуда, со стороны пожарища.
— Ты прав! — прошептал Ариэль. — Он бедный брат наш!
— Бедный! Бедный! Бедный! — повторило несколько голосов.
Все разошлись. Возле хаты бедняги остались только двое — Меир, который стоял у порога ее, и Элиазар, которого ничто не могло вывести из его состояния окаменелости.
Шмуль, вбежав в хату, из которой все ушли, кроме самых младших детей и его слепой матери, бросился на грязный пол, ударился об него головой и, вздыхая и всхлипывая, заговорил прерывистым голосом:
— Я не виноват! Я не виноват! Я не виноват! Я не поджигал и посуды этой с маслом не держал в руках! Он... Иохель. . . все сделал. . . Я стоял в поле и сторожил. . . но когда перед моими глазами блеснул огонь... Ай-вей! Ай-вей! Я узнал тогда, в чем принимал участие...
— Тише! — послышался возле бессознательно мечущегося человека заглушаемый голос, полный печали. — Замолчи, Шмуль, а я закрою окно твоей хаты...
Шмуль поднял лицо и тотчас же снова прижал его к земле.
— Морейне! — застонал он, — морейне, моим дочерям больше шестнадцати лет, и мне нужно было выдать их замуж! А подати за целый год мне нечем было заплатить!..
— Встань и успокойся! — сказал Меир.
Шмуль не слушал. Сметая лицом, пыль с грязного пола, он продолжал стонать:
— Морейне, спаси меня! Я совсем уже погубил и тело, и душу свою.
— Ты не погубишь своей души. Предвечный, взвешивая грехи твои, положит на чашку весов твою бедность, если только ты не возьмешь тех денег, которыми соблазнили тебя злые люди. . .
На этот раз Шмуль поднял свое лицо с земли. Исхудалое, смертельно бледное, нервно вздрагивающее, оно отразило на себе доведенную до последних пределов нужду человека.
Посмотрев на Меира глазами, в которых попеременно виднелись то мучительная скорбь, то смертельный страх, он обвел дрожащей рукой комнату и всхлипнул:
— Морейне! А как же я буду дальше жить без этих денег?
Прошло добрых полчаса, прежде чем Меир покинул избушку, в которой Шмуль все тише и тише осыпал себя обвинениями, жаловался и предавался отчаянию. Широкая полоса яркого света, проникая с улицы, освещала один из углов тесных сеней. В этом углу, у черной покосившейся стены, белели две козы, из которых одна стояла, а другая лежала. Между козами на вязанке измятой соломы спал Лейбеле. Руки его были засунуты в изорванные рукава серого сюртучка, а голова, озаренная заревом пожара, опиралась о доску, острым углом выступавшую из-под стены. Ни шум и крики, ни ослепительный блеск неба, ни стоны и жалобы отца — ничто, не прервало невинного сна, которым это дитя нужды, мрака и преступления заснуло среди двух коз, своих лучших приятельниц. . .
На следующий день в местечке царило необычайное оживление. Больше ни о чем не говорили там, как только о пожаре, который почти дотла уничтожил камионский двор, о больной старой пани, которую наскоро перевезли к каким-то соседям или родственникам, и об огромных потерях пана Камионского, у которого, кроме усадебных построек, сгорела еще и рига, полная хлеба, уже свезенного с полей.
Разговоры об этом происшествии происходили на площади, среди уличек, у порогов домов, где люди собирались кучками, и если бы кто-нибудь подслушал тихие, горячие разговоры, которые велись в этих кучках, то услышал бы ясно поставленный вопрос:
— А что с ним будет?
Вопрос касался не Камионского, а Камионкера. Камионского жалели, а Янкеля осуждали. Но Камионский был человеком чужим, совершенно не знающим шибовского населения и известным ему только по наружности. А Камионкер сжился с этим населением с первых дней своего существования, и у него образовалась там обширная сеть отношений деловых и дружеских; вдобавок он был окружен в глазах низших слоев этого населения ореолом богатства и правоверной ревностной набожности. Неудивительно поэтому, что за него боялись даже те, кто порицал его.
— Заподозрят ли его? — спрашивали то в одной, то в другой группе.
То тот, то другой отвечал:
— На него не упало бы ни малейшего подозрения, если б Меир Эзофович не вложил пурицу в голову скверных мыслей. . .
— Он нарушил единство и союз израильского народа...
— Он подверг опасности голову брата своего. . .
— Что же удивительного? Он кофрим... вероотступник...
— Он на ребе Моше посмел поднять руку...
— Он с караимской девушкой ведет нечистую дружбу...
И те, что говорили так, бросали на дом Эзофовичей неприязненные, а иногда и грозные взгляды.
А дом Эзофовичей в этот день стоял таким молчаливым и мертвым, как никогда. Даже окна его, выходившие на площадь, не были отворены, хотя обыкновенно всю весну и все лето они бывали постоянно так широко открыты, что если бы только кто-нибудь захотел, то мог бы с утра до вечера наблюдать через них жизнь многочисленной семьи, у которой никогда ничего не было такого, что следовало бы скрывать.
В этот день, однако, никто в доме не подумал о том, чтобы отворить окна или убрать большую приемную комнату, обыкновенно убиравшуюся очень тщательно. Женщины ходили из угла в угол сами не свои, в чепцах, немного помятых от того, что часто хватались руками за голову. Время от времени они останавливались перед кухонным очагом и, закрыв лицо руками, задумчиво вздыхали. У Сары были даже заплаканные глаза. И неудивительно. Все утро у ее мужа Бера виднелись на лбу те две глубокие морщины, по которым она догадывалась о каких-то неизвестных и непонятных для нее страданиях; с ней он не сказал ни слова, а теперь сидел в приемной комнате, подперев голову руками, и молча попеременно взглядывал своими затуманенными глазами на ее двух братьев — то на Рафаила, то на Абрама. Рафаил, правда, склонился над счетной книгой, но видно было, что он не считает, а глубоко думает о чем-то очень важном. Время от времени он подымал глаза от книги и поглядывал на Бера и Абрама. Старый Саул, сидевший на желтом диване, тоже делал вид, будто он углубляется в чтение толстой божественной книги. В действительности же он понимал прочитанное еще меньше, чем обыкновенно, а по лицу его было видно, что его беспокоит что-то мучительно и глубоко.
У окна на своем обычном месте, в глубоком кресле с ручками, сидела прабабушка Фрейда. Из всей семьи только в ней одной не было заметно никакой перемены. Сонная улыбка не исчезла с ее губ. Она жмурила веки и вновь открывала их, то, просыпаясь, то снова засыпая.
Сейчас же после полудня женщины постлали на стол белую скатерть и начали устанавливать на нем столовую посуду.
В комнату вошел Меир. Входя, он отворил двери тихо и медленно, а потом остановился у стены и взглядом обвел всех присутствующих. Взгляд этот был неспокойный, почти тревожный и полный глубокой печали. Присутствующие в комнате молча подняли на него глаза и сейчас же снова опустили их, но в одно это мгновение на юношу, робко стоявшего у стены, обрушилась гнетущая тяжесть немых упреков. В этих упреках была горькая обида за испытываемые тревоги и страх за свое спокойное существование, которому он угрожал и угрожал очень сильно, было в них и глубокое сострадание к нему, но также и невысказанная, еще далекая, угроза отвержения. Только одна прабабушка при виде вошедшего, подняла опущенные раньше веки, улыбнулась широкой улыбкой и прошептала:
— Клейнискинд!
Глаза Меира прильнули к ее лицу; в них блеснула какая-то жгучая и нетерпеливая мысль.
В эту минуту в комнате раздался звон и треск. Из кучки людей, там и сям черневших на площади и неприязненно поглядывавших на дом Эзофовичей, кто-то бросил в окно этого дома тяжелый камень, который разбил оконное стекло в мелкие куски и, пролетев как раз над головой Фрейды, упал посреди комнаты.
Лицо Саула покрылось кирпичным румянцем, женщины, накрывавшие на стол, вскрикнули, Рафаил, Абрам и Бер вскочили со своих мест, точно подброшенные пружиной. Все сразу устремили глаза на разбитое стекло в окне, но вскоре перевели их на прабабушку Фрейду, которая вдруг выпрямилась и, глядя на камень, лежавший посреди комнаты, воскликнула своим беззвучным, но сильным шопотом:
— Ну, это тот самый камень! Они бросили его в окно нашего дома тогда, когда мой Герш ссорился с реб Нохимом и хотел поддерживать дружбу с чужими людьми. . . это тот самый камень... В кого они бросили его теперь?..
Когда она говорила это, все морщины на ее лице дрожали, а глаза в первый раз широко открылись.
— В кого они опять бросили этот камень? — спросила Фрейда и обвела вокруг себя потемневшими и сверкающими глазами.
— В меня, эльте бобе! — ответил от противоположной стены дрожащий голос, полный невыразимой скорби.
— Меир! — крикнула прабабушка не беззвучным шопотом, как обыкновенно, а громким, почти пронзительным голосом.
Меир прошел через комнату, остановился перед ней, взял в свои ладони обе ее маленькие морщинистые руки и вперил в ее лицо взгляд, полный нежности; в этом взгляде была еще и какая-то мольба, и какой-то вопрос, не высказанный громко, а она подняла на него свои золотистые глаза, замерцавшие тревожным блеском.
Саул встал с дивана.
— Рафаил, — сказал он, — подай мне мой плащ и шляпу!
— Куда ты хочешь идти, тате? — спросили в один голос оба сына.
Старик с пылающим лицом ответил дрожащим голосом:
— Пойду склонить голову перед Тодросом. Пусть он не назначает суда над этим дерзким ребенком, пока не угаснет пламя гнева, вспыхнувшее в душе народа.
Минуту спустя седой патриарх наиболее уважаемой семьи в общине медленно и важно шел через площадь, одетый в длинный черный плащ и с высокой блестящей шляпой на голове. Стоявшие на площади кучки народа расступались перед ним, все низко кланялись ему. Кто-то, однако, громко сказал:
— Бедный ребе Саул, как жаль, что у него такой внук...
Саул ничего не ответил на эту колкость, только тонкие губы его сжались еще сильнее.
Прошло не меньше часа, пока Саул вернулся от раввина. Всех старших членов своей семьи он застал ждущими в приемной комнате. Меир также был тут; он сидел возле самого кресла прабабушки, рука которой, маленькая и сухая, крепко сжимала полу его одежды.
Сара сняла плащ с плеч отца.
— А что ты, тате, принес нам оттуда? — спросил Рафаил.
Саул тяжело дышал и мрачно смотрел в землю.
— Что я принес оттуда? — ответил он, немного помолчав. — Принес великий гнев и стыд. Сердце Тодроса радуется несчастью, которое постигло дом Эзофовичей. . . Усмешки, как змеи, ползают по его желтому лицу...
— А что он сказал? — спросило несколько голосов.
— Он сказал, что слишком долго прощал моему безбожному и дерзкому внуку. . . Реб Моше и Камионкер и весь народ просят его назначить суд над Меиром. По моей просьбе он отложил этот суд до завтрашнего вечера и сказал, что если Меир смирится перед ним и будет просить прощения у всего народа за свои грехи, то на его голову падет менее суровый приговор. . .
Глаза всех присутствующих обратились на Меира.
— А ты, Меир, что скажешь на это? — спросили его хором.
Меир минуту молчал.
— Дайте мне немного времени, может быть, до завтрашнего дня я найду какой-нибудь исход...
— Какой же исход ты можешь найти? — воскликнули присутствующие.
— Позвольте мне не давать вам ответа до завтрашнего дня, — повторил Меир.
Все кивнули головами и замолчали. Это означало безмолвное согласие.
У всех присутствующих чувства опасения и гнева боролись в сердце с чувством гордости. Они сердились на Меира, тревожились за него и боялись за спокойствие и благополучие всего своего дома. Но вместе с тем им неприятна была мысль, что одному из членов их семьи придется унижаться перед раввином и народом.
— Почем знать, — шепнул Рафаил брату, — быть может, он и придумает что-нибудь...
— Может быть, его мать приснится ему сегодня ночью и научит, что ему делать, — потихоньку вздохнула Сара.
Запоздалый обед прошел в глубоком молчании, прерываемом только вздохами женщин и плачем детей, которым матери запрещали смеяться и болтать.
Все члены семьи, сидевшие с огорченным и мрачным видом, поглядывали с удивлением на старую Фрейду, обнаруживавшую все время какое-то странное беспокойство. Правда, она ничего не говорила, но ни разу не задремала в продолжение обеда, а, наоборот, все время двигалась в своем кресле, бросая взгляды то на разбитое стекло в окне, то на Меира, то на места, куда несколько часов тому назад упал камень, брошенный с улицы.
— Что с ней? — тихонько и тревожно спрашивали некоторые из присутствующих.
— Ей что-то припоминается! — отвечали другие.
— Она чего-то боится!
— Она хочет что-то сказать, но не может...
Когда встали из-за стола, две правнучки хотели, по обыкновению, проводить Фрейду в соседнюю комнату и уложить в постель; но она сильно уперлась ногами в пол, а пальцем указала на свое кресло, стоявшее у окна.
Немного погодя люди, наполнявшие обширную комнату, стали один за другим покидать ее. Рафаил и Бер уехали на остальную часть дня в какое-то соседнее имение по важному и спешному для них делу. Абрам заперся в своей комнате, чтобы заняться счетами или же, быть может, чтением божественной книги. Саул приказал дочерям, чтобы в доме было тихо, и, тяжело вздыхая, улегся в постель. Женщины потушили огонь в кухне, тихо заперли двери в гостиную и вышли на двор, чтобы присматривать за играющими детьми, шить и вести друг с другом тихие разговоры.
Прабабушка осталась в гостиной, и — удивительное дело! — хотя вокруг нее водворилась глубокая тишина, она ни на минуту не задремала. Сидя в своем глубоком кресле, она смотрела на разбитое окно, и все время шевелила губами, словно что-то говоря самой себе. Иногда она покачивала головой, покрытой цветной повязкой; тогда бриллиантовая застежка на повязке осыпала ее пожелтевшее лицо потоками искр, а длинные серьги позванивали, прикасаясь к золотой цепочке.
Все время она шевелила губами, потом стала разводить руками. Казалось, она вела какой-то трудный и оживленный разговор с кем-то невидимым, быть может, с призраками, выступавшими в ее собственной памяти. Вдруг она тряхнула головой и заговорила:
— То же самое было, когда мой Герш нашел рукопись Сениора. . . В него злые люди бросали тогда камнями. . .
Потом она замолчала, и крупные блестящие слезы заволокли ее золотистые глаза и остановились под морщинистыми вздрагивающими веками.
Тогда у противоположной стены с лавки поднялся Меир, быстро прошел через комнату, сел на низенькую скамеечку, на которую старуха опиралась ногами, и, сложив свои руки на ее коленях, спросил:
— Бобе! Где рукопись Сениора?
При звуках этого голоса, который, наверное, напоминал ей, так же как и лицо Меира, человека, горячо любимого ею в дни молодости и счастья, Фрейда улыбнулась. Однако не опустила взгляда на сидевшего у ее ног внука, но сквозь слезы, все еще неподвижно стоявшие в глазах ее, продолжала смотреть в пространство и немного спустя зашептала:
— Поссорившись в первый раз с реб Нохимом и со всем народом, он пришел в свой дом, сел на скамейку очень печальный и позвал к себе свою жену Фрейду. Фрейда была тогда молода и очень красива; на голове у нее была белая, как снег, повязка; стоя у огня, горевшего в кухне, она присматривала за своими детьми и слугами. Но когда она услышала зов своего мужа, то сразу пошла к нему, остановилась перед ним и стала ждать, что он ей скажет. А он тогда спросил ее: «Фрейда! Где рукопись Сениора?»
Шопот старой женщины прекратился. Вместо него раздался голос юноши, сидевшего у ее ног. С силой, сжав свои сплетенные руки, он снова спросил:
— Бобе! Где рукопись Сениора?
Голова женщины, покрытая цветной повязкой, слегка закачалась, а тонкие желтые губы опять начали шептать:
— Он спросил: «Где рукопись Сениора? Мог ли Сениор спрятать ее под землею? Нет, он не спрятал ее под землею, потому что она сгнила бы там и ее съели бы черви. Спрятал ли он ее в стенах дома? Нет, он знал, что эти стены может пожрать огонь. Так где же он ее спрятал?». . . Так долго спрашивал Герш, а жена его, Фрейда, долго думала над словами своего мужа, а потом указала пальцем на шкаф, в котором хранились старые книги Сениора, и сказала: «Герш, мой Герш! Рукопись эта там!» Когда Фрейда сказала это, Герш сильно обрадовался, а губы его произнесли: «У тебя, Фрейда, есть ум в голове, а душа твоя так же прекрасна, как и твои глаза! ..»
При последних словах слезы, стоявшие у нее в глазах, скатились по морщинистым щекам на губы, которые, улыбаясь сонным воспоминаниям молодости и счастья, прошептали еще:
— И он сказал: «Добрая и умная жена дороже золота и жемчуга; при ней сердце мужа может быть спокойно!»
Юноша, сидевший у ее ног и смотревший ей в лицо взглядом, полным мольбы и томительного желания, снова спросил:
— Бобе! А что сделал Герш с этой рукописью?
Старая женщина минуту молчала, шевеля губами так, словно она разговаривала с кем-то невидимым, потом снова начала рассказывать:
— Герш вернулся один раз из далекого путешествия, снова сел на скамейку, очень печальный, и сказал, обращаясь к Фрейде: «Все пропало! Рукопись Сениора надо опять спрятать, потому что она теперь ни на что не может уже пригодиться». Фрейда спросила: «Герш, а где ты спрячешь эту рукопись?» Герш ответил: «Я спрячу ее там, где она была раньше, и ты одна будешь знать об этой тайне...»
Глаза Меира радостно заблестели.
— Бобе! Эта рукопись там?
Он указал на шкаф со старыми фамильными книгами. Но Фрейда не ответила ему, а только шептала дальше:
— Он сказал: «Ты одна будешь знать об этой тайне, а когда душа твоя будет расставаться с телом, ты скажешь о ней тому из своих сыновей или из внуков твоих, который больше всего будет похож на твоего мужа Герша. . .» А кто из сыновей и внуков Фрейды больше всего похож на ее мужа Герша? Больше всего похож на него Меир, сын Вениамина. . . Он так похож на него, как похожи друг на друга две песчинки.. . Это мой клейнискинд! Мой самый любимый! Фрейда скажет ему об этой тайне!
Меир держал теперь в своих ладонях обе руки прабабушки и покрывал их поцелуями.
— Боб е!— шептал он, указывая на шкаф с книгами, — там ли рукопись Сениора!
Но старая женщина и теперь еще не ответила ему прямо и только шептала дальше:
— Герш сказал Фрейде: «Если на самого любимого твоего сына или внука старшие в семье начнут подымать руку, и если в него народ станет бросать камнями, ты, Фрейда, скажи ему о нашей тайне! Пусть он возьмет рукопись Сениора, положит ее к себе на сердце, бросит свою семью и имущество и пойдет с ней в свет, потому что рукопись эта дороже золота и жемчуга, в ней заключается союз Израиля с Временем, которое широкой рекой плывет над головой его; и с Народами, которые, как большие горы, громоздятся вокруг него».
— Бобе! На меня старшие в семье начали подымать свои руки... от меня народ отвратил свое разгневанное лицо... Я тот внук твой, самый любимый, о котором тебе говорил муж твой Герш. . . Скажи мне, там ли, между теми ли книгами, рукопись Сениора?
Широкая, почти торжествующая улыбка раскрыла поблекшие губы Фрейды. Она встряхнула головой с чувством какой-то тайной радости и зашептала:
— Фрейда хорошо стерегла сокровище своего мужа. Она его защищала от всех, словно душу свою. Когда она осталась вдовой, в ее дом приходил реб Нохим Тодрос и хотел отдать на сожжение старый шкаф со старыми книгами. Потом приходил сын ребе Нохима, реб Борух Тодрос, и тоже хотел отдать на сожжение старый шкаф со старыми книгами... Но каждый раз, как они приходили, Фрейда загораживала старый шкаф своим телом и говорила: «Это мой дом, и все, что в нем есть, принадлежит мне!» А когда Фрейда становилась так перед старым шкафом, перед Фрейдой становились сыновья и сыновья сыновей ее и говорили: «Это мать наша, мы не дадим ее в обиду!» Реб Нохим сердился и уходил. А реб Исаак уже никогда и не приходил, потому что он знал от отцов своих, что пока жива Фрейда... старого шкафа никто не тронет. . . Фрейда хорошо стерегла сокровище своего мужа, с тех пор оно лежит себе там... и спит спокойно...
При последних словах старая женщина вытянула свой морщинистый палец по направлению к шкафу со стеклянными дверцами, стоявшему в нескольких шагах перед ней, и тихий смех, смех какой-то внутренней радости, какого-то почти детского торжества потряс ее грудь.
Возбужденный, лихорадочно взволнованный, Меир одним прыжком очутился возле шкафа и сильной, как никогда, рукой рванул его замок, сокрушенный временем и ржавчиной. Дверцы шкафа отворились настежь, из глубины вырвалась туча пыли и, как некогда белую повязку Фрейды и золотистые волосы Герша, так теперь пыль покрыла белой пеленой одежду и голову их правнука... Но он не обратил на это внимания и жадно погрузил руки в эти книги, из которых черпали свою мудрость два предка его и среди которых где-то была страстно разыскиваемая им путеводная звезда его.
Но Фрейда при виде раскрытого шкафа и вылетавших оттуда облаков пыли наклонилась вперед, вытянула перед собой руки и воскликнула: — Герш! Герш! Мой Герш!
Это не был уже ее обыкновенный беззвучный шопот, это был громкий крик, вырвавшийся из груди, охваченной радостью и мукой воспоминаний. Она забыла о правнуке. Ей, должно быть, казалось, что красивый юноша этот с золотистыми волосами, осыпанными пылью, был чудесным видением ее мужа, явившимся из неведомого мира.
Меир повернул к ней свое бледное лицо с горящими глазами.
— Бобе! — спросил он задыхающимся голосом, — где она? Наверху? Внизу? В этой книге? В этой? В этой?
— В этой! — воскликнула женщина, указывая пальцем на книгу, к которой Меир в это мгновение прикоснулся рукой. Через минуту листы, пожелтевшие от времени, но покрытые крупными и еще ясными буквами, зашелестели под толстым пергаментным переплетом книги. Меир бросился с нею к ногам прабабушки и стал покрывать поцелуями ее ноги, колени и руки; ежеминутно он хватался за голову, а в груди у него дрожали какие-то неопределенные звуки, не то стоны, не то смех.
Фрейда тоже улыбалась и дрожащими руками прикасалась к голове правнука; но веки ее начали уже понемногу закрываться, и на лицо вернулось обычное в течение уже многих лет выражение тихой сонливости. Тихая сладкая дремота, словно первая ласковая волна вечного сна, снова охватила эту столетнюю женщину, измученную долгим разговором и воспоминаниями, но все еще продолжавшую вглядываться в ясный призрак молодости, стоявший перед ней в блеске серебристых слез.
Страстные выражения благодарности и ласки внука перестали уже будить ее. Меир спрятал на груди пожелтевшие листы, и вскоре его быстрые шаги раздались по лестнице, ведущей на верхний этаж дома, где он помещался вместе со своими младшими братьями.
Целый вечер потом и всю ночь напролет в небольшом окне, находившемся под самой крышей дома, высокой и остроконечной, светился слабый огонек свечи и виднелись двигающиеся за окнами фигуры людей, то входивших в комнату, то выходивших из нее. Утром, на рассвете, боковыми дверями вышло из дому и разошлось в разные стороны местечка несколько молодых людей.
И вот по местечку чуть ли не с самого восхода солнца начали расходиться смутные и неопределенные слухи, которые толковались и передавались различно, но заинтересовывали и живо волновали все слои местного населения. Повседневные занятия шли как будто обычным порядком, однако, особенно на самых бедных уличках, раздавался непрерывный шум людских голосов, который, соединяясь с визгом, стуком и шорохом ремесленных инструментов, казался каким-то глухим жужжанием, звучащим где-то на дне муравейника. Неизвестно откуда, с какой стороны, из чьих уст возникали и расплывались по всем дворам, закоулкам, домам и лачугам какие-то известия, догадки и предположения...
«Сегодня, когда зайдет солнце и вечерние сумерки опустятся на землю, соберется в бет-га-кагале великий суд дайонов и кагальных с раввином Исааком во главе. Они будут судить молодого Меира Эзофовича».
«Как будут его судить? Какой приговор падет на его голову? Что с ним будет?»
«Нет, великий суд сегодня не будет уже заседать в бет-га-кагале, потому что, когда зайдет солнце и вечерние сумерки опустятся на землю, дерзкий внук богатого Саула придет в бет-га-мидраш, чтобы в присутствии всего народа смириться перед великим раввином, признать свои грехи и просить прощения у тех, кого он обидел, рассердил или привел в негодование».
«Нет, смиряться перед раввином и покорно признавать свои грехи перед всем народом он не будет».
«Почему же не будет?»
«Ах! Ах! Это большая тайна, но о ней все уже знают. Это такая большая тайна, что, выслушивая ее, все глаза горят лихорадочным любопытством, и каждая грудь дрожит от нетерпения, чтобы как можно скорее поглотить ее».
«Молодой Меир нашел сокровище!»
«Что это за сокровище? Это такое сокровище, которое уже триста, пятьсот, может быть, и тысячу лет, ну! С того времени, как евреи пришли в эту страну, хранится в семье Эзофовичей!»
«Сокровище это — рукопись какого-то их предка, которую он написал перед своей смертью и оставил в наследство далекому потомству».
«А что же в этой рукописи?»
«Никто об этом, наверное, не знает».
Все жители убогих уличек слышали об этой рукописи от отцов, дедов и бабушек своих, но каждый из них слышал о ней что-нибудь иное. И теперь еще живы такие старики, которые кое-что знают об этой рукописи, но каждый из них знает о ней что-нибудь другое. Одни говорят, что рукопись эта происходит от мудрого и святого еврея, который жил в очень давние времена и всю свою жизнь только о том и думал, как сделать свой народ богатым, мудрым и счастливым. Другие, наоборот, утверждали, что этот живший в давние времена предок Эзофовичей был безбожником, отщепенцем, которого подкупили гои, чтобы стереть с лица земли имя Израиля и закон его.
«В рукописи этой есть наставление, как песок превращать в золото, и что должны делать бедные люди, чтобы сразу стать большими богачами».
«Нет, в рукописи этой сказано, каким способом человек может отгонять от себя дьяволов, чтобы они никогда к нему не прикасались, и каким образом из букв, составляющих имена бега, сложить такое слово, что каждый, кто произнесет его, будет уже в состоянии проникнуть взглядом своих глаз сквозь небо и сквозь землю...»
«Нет, в рукописи этой сказано, что должны делать евреи, чтобы врагов своих сделать друзьями и чтобы заключить союз примирения со всеми народами, относящимися к ним враждебно».
А кто-то слышал еще о том, что в рукописи этой заключается наставление, как воскресить Моисея и призвать его, чтобы он опять пришел, вывел народ свой из неволи, темноты, унижения и привел его в страну, богатую, мудрую и славную.
«Почему они до сих пор не искали этой рукописи и не огласили ее народу?»
«Они боялись, потому что, кто дотронется до этой рукописи, у того руки вспыхнут великим огнем и рассыплются в прах».
«Нет, кто дотронется до этой рукописи, у того вокруг сердца обовьются ядовитые змеи. . .»
«У того лоб почернеет, как от сажи. . .»
«Того покинут счастье и спокойствие. . .»
«На того посыплется град камней. . .»
«Тот на лбу своем будет носить кровавый шрам...»
«Когда-то. . . старые люди, еще живущие, немного помнят об этом.. . отец богатого Саула, большой купец, Герщ, дотронулся до этой рукописи».
«А что же с ним стало?»
«Старые люди говорят, что, как только он до этой рукописи дотронулся, ядовитые змеи обвились вокруг его сердца и так жалили его, что он от этого умер очень молодым. . .»
«А теперь эту рукопись нашел молодой Меир?»
«Да, он нашел ее и будет ее читать в бет-га-мидраше перед целым народом, как только солнце зайдет, а вечерний сумрак покроет землю...»
Среди людей, разговаривавших таким образом, увивался реб Моше, меламед; он появлялся там и сям, быстро исчезал и снова показывался где-нибудь на другой уличке, на другом дворе, под открытым окном другой хаты. Он настораживал уши, прислушивался; улыбка мелькала на его выпяченных губах; серые круглые глаза его сверкали острым блеском. Но он ничего не говорил. Когда его робко, а иногда и настойчиво спрашивали те люди, к которым он приближался, реб Моше молчал или отвечал только непонятным бормотанием и мрачным покачиванием головы. Не мог он говорить потому, что о событиях и слухах, которые так сильно волновали общественное мнение в этот день, он не разговаривал еще со своим учителем, с тем, кому он, объятый величайшим благоговением, фанатической верой, страстной и мистической любовью, отдал в неволю свое тело и душу. Без определенного приказания этого обожаемого и возлюбленного своего учителя он не мог ни высказывать собственных суждений, ни призывать к чему-либо, ни решаться на что-нибудь. А что если его слово или его поступок разойдутся с волей учителя? А вдруг он нарушит в чем-нибудь одно из многочисленных предписаний? Правда, он все их знал наизусть, но не только каждое слово, но и каждая буква в них может подлежать все новым толкованиям и применениям! Знал реб Моше, что и он сам очень ученый человек. Но что значит эта его ученость по сравнению с ученостью раввина, блеск которой освещает весь мир земной и проникает даже до самого неба! Иегова утешается, глядя на эту ученость, и сам удивляется, что мог создать такое совершенство, каким был раввин Исаак Тодрос.
В тот же день около полудня реб Моше, все еще под впечатлением всяческих слухов, потихоньку вошел в черную хату раввина. Не сразу, однако, ему удалось начать с ним разговор. Тодрос беседовал с каким-то старцем, запыленная одежда которого свидетельствовала о том, что он пришел издалека. Опираясь на посох, старец этот стоял перед Тодросом со смиренным и светящимся радостью лицом. Он просил у раввина уделить ему щепотку привезенной из Иерусалима земли.
— Я очень хочу, — говорил странник дрожащим от старости и волнения голосом, — поехать в Иерусалим, чтобы там умереть и быть погребенным в земле отцов наших. Но я беден, и у меня нет денег на дорогу. Дай ты мне, равви, горсточку того песка, который тебе каждый год привозят оттуда, дай, чтобы внуки мои могли мне посыпать его на грудь, когда душа моя расстанется с телом. Мне с этой горстью земли легче будет спать в гробу. А правда ли это, что к тем, которые имеют ее на груди, черви не приближаются и не едят их тел?
— Это правда, — торжественно ответил раввин и, вынув горсть беловатого песку из мешочка, в котором был старательно уложен и завязан этот драгоценный предмет, он завернул его в клочок бумаги и подал старику.
Старец принял дар дрожащей от радости рукой, запечатлел на нем долгий благоговейный поцелуй и спрятал его на груди под полой своей изорванной зловонной одежды.
— Равви! — сказал он, — мне нечем заплатить тебе. . .
Тодрос вытянул к нему свою желтую шею и быстро прервал его:
— Видно, издалека ты пришел сюда, что можешь думать об уплате Исааку Тодросу. Я ни от кого не беру никакой платы; и хотя знаю, что очень много делаю добра моим братьям, у Предвечного молю только об одной награде за это: чтобы он прибавил хотя бы еще одну капельку к той мудрости, которой я уже обладаю и которой всегда жаждет, никогда не насыщаясь, душа моя...
Колеблющимся шагом, опираясь на посох, старец приблизился к этому человеку, мудрому и все еще так неустанно и страстно жаждущему мудрости.
— Равви, — благоговейно вздохнул старец, — позволь мне поцеловать твою благодетельную руку...
— Поцелуй, — ласково ответил учитель; когда же просивший наклонился перед ним, Тодрос взял обеими руками его голову, покрытую белыми, как молоко, волосами, и запечатлел на морщинистом и сухом лбу старика громкий поцелуй.
— Равви! — воскликнул старец дрожавшим от счастья голосом, — ты добрый... ты отец наш, учитель и брат!
— А ты, — отвечал Тодрос, — будь благословен за то, что до поздней старости сохранил в себе верность святому закону и любовь к родной нашей земле, одна горсть которой показалась тебе дороже серебра и золота...
У обоих были слезы на глазах, и видно было, что оба они, встретившись, первый раз в жизни, были взаимно проникнуты друг к другу нежной, братской и какой-то удивительно грустной любовью.
У ребе Моше, который ожидал конца разговора, сидя на полу возле черного отверстия камина, тоже стояли слезы на глазах. После того как Тодрос остался один, меламед, подождав немного, проговорил пониженным голосом.
— Насси. . .
— Гаа? — спросил учитель, уже погруженный в свою обычную задумчивость.
— У нас в городе сегодня большие новости.
— Какие это новости?
— Меир Эзофович нашел рукопись своего предка Сениора и сегодня будет читать ее перед всем народом.
Задумчивость Тодроса исчезла без следа. Он вытянул к говорившему шею и воскликнул:
— Откуда ты знаешь это?
— Ну! Весь свет говорит об этом. Приятели Меира с раннего утра ходят по городу и распространяют это известие среди народа. . .
Тодрос ничего не ответил. Глаза его светились острым, почти диким блеском. Он обдумывал положение.
— Насси! Ты позволишь ему сделать это?
Тодрос молчал еще минуту, потом ответил решительным голосом:
— Позволю!
Реб Моше даже содрогнулся весь.
— Равви! — воскликнул он, — ты самый мудрый из всех людей, которые на этом свете жили, живут и будут жить... но подумала ли твоя мудрость о том, что рукопись эта может отвратить душу народа от тебя и от святого закона нашего?
Тодрос грозно взглянул на говорившего.
— Значит, ты не знаешь души народа моего, если можешь так думать и говорить. Не для того прадед мой, и дед, и отец, и я сам из всех сил наших работали над этой душой, чтобы ее было так легко отвратить от нас... Пусть он прочтет эту рукопись, — прибавил он немного погодя, — пусть мерзость эта выйдет, наконец, из-под земли, где она до сих пор скрывалась, чтобы можно было сжечь ее огнем гнева, а прах ее придавить камнем презрения... Пусть читает эту рукопись... Он дополнит этим меру грехов своих, и ляжет тогда на него моя мстительная рука!
Минуту царило молчание. Учитель думал, а почитатель его смотрел ему в лицо, не отрывая глаз.
— Моше!
— Что, насси?
— Рукопись эту надо вырвать у него из рук и отдать в мои руки.
— Насси! А каким образом надо ее отнять?
Раввин решительно и ворчливо повторил:
— Рукопись эту надо вырвать у него из рук и отдать в мои руки!
Человек, скорчившийся у камина, спросил уже несколько боязливее:
— Насси! А кто должен вырвать рукопись эту из его рук?
Тодрос впился разгоревшимися глазами в спрашивающего и в третий раз проговорил:
— Рукопись эту надо вырвать у него из рук и отдать в мои руки!
Моше опустил голову.
— Равви, — прошептал он, — я понял уже волю твою. Будь покоен. Когда он мерзость эту прочтет перед всем народом, над головой его зашумит такая буря, что он сломится от нее и упадет.
Потом оба долго молчали. Раввин снова заговорил первый:
— Моше!
— Что, насси?
— Когда и где он будет читать эту мерзость?
— Он будет читать ее в бет-га-мидраше, когда солнце зайдеха сумрак покроет землю...
— Моше! Иди сейчас же к шамесу (рассыльный при синагоге) и передай ему мое приказание. Пусть он сейчас же пойдет к дайонам и кагальным и объявит им, чтобы все они собрались, когда солнце зайдет и сумрак покроет землю, в бет-га-кагале на великий суд.
Моше встал и направился к дверям, а раввин тряхнул несколько раз головой и, подняв руку, воскликнул:
— Горе дерзкому, сильному и непокорному! Горе тому, кого коснулась проказа, и тому, кто разносит заразу! Горе ему!
При этих словах море мрачной, неумолимой ненависти разлилось по всему лицу его. А ведь только четверть часа тому назад лицо это сияло нежной братской любовью, уста эти произносили ласковые, утешительные слова и в глазах этих стояли слезы умиления!
Так в одном этом сердце могли одновременно умещаться: нежность и гнев, доброта и мстительность, безграничная любовь и неумолимая ненависть; так из одного этого источника могли исходить возвышенные добродетели и мрачные злодеяния.
Много подобных тайн и загадок встретит тот, кто внимательно всмотрится в историю человечества. В ней слово «милосердие» удивительным образом сплетается со словом «месть», слово «ближний» со словом «враг». История часто являла миру людей, которые одной рукой сострадательно исцеляют человеческие раны, а другой разжигают огненные костры и вертят колеса пыток. . . Чем объяснить тайны и загадки этих широких сердец и пламенных умов, так ужасно раздвоенных и сбившихся с пути? О читатель! Если бы на земле не существовало той силы, которая гонит умы и сердца людей на путь ужасных заблуждений, раввин Исаак Тодрос был бы, может быть, великим человеком...
Будем справедливы! Равви Исаак Тодрос, наверное, был бы великим человеком, если бы никогда не существовало тех, кто, пользуясь огнем, пыткой и... презрением, которое в сто раз еще мучительнее огня и пытки, создал для его народа, вплоть до уходящих в далекое будущее поколений, тесное, темное, полное тревоги и ненависти, нравственное и умственное гетто!

* * *

Солнце зашло, и на землю спустились вечерние сумерки. Большой двор синагоги кишел черной густой рокочущей толпой — она бурлила и кипела...
Внутри бет-га-мидраш тоже чернел от собравшегося народа. Там виднелись головы старцев и русые кудри детей, длинные бороды, черные, как вороново крыло, светлые, как лен, и огненные, как отполированная медь. Головы эти двигались и волновались, шеи вытягивались, бороды поднимались, глаза горели любопытством и жаждой впечатлений. Все происходило в полумраке. Огромный зал бет-га-мидраша был освещен только одной лампочкой, висевшей у входных дверей, и одной сальной свечкой, горевшей в медном подсвечнике на столе из простого дерева, за которым возле самой стены, высокой и голой, стоял деревянный стул. Это было место, с которого обыкновенно обращались к народу все, кто хотел ему что-нибудь сказать. У еврейского народа каждый человек, от наиболее почитаемого и старца до самого незначительного и молодого, имеет право голоса, и бет-га-мидраш — сохранившийся след высокодемократического духа, которым были проникнуты когда-то древние учреждения еврейского народа. Каждый, кто только происходит из дома Израиля, имеет право входить в эти стены, молиться, читать, говорить и поучать.
Люди, которые толпились не внутри здания, а возле его стен, часто оглядывались на бет-га-кагал, находившийся напротив. В этом месте заседаний административных и судебных властей общины тоже засветились тусклые и скупые огоньки. Над входными дверями была зажжена лампочка, а на длинном столе, неясно темневшем за большими стеклами окон, было поставлено несколько желтых коптящих свечей. Немного погодя на крыльцо бет-га-кагала стали всходить люди, хорошо известные всему шибовскому населению и пользовавшиеся среди него глубоким уважением. Поодиночке или по-двое стекались сюда судьи общины, совсем седые или седеющие мужи, почтенные отцы многочисленных семейств, состоятельные купцы или собственники владений в черте города. Их полагалось двенадцать; но на этот раз насчитали всего одиннадцать. Двенадцатым дайоном в Шибове был Рафаил Эзофович. В толпе зашептали, что дядя обвиняемого не может быть в числе судей; некоторые говорили, что он и сам не захотел. За дайонами показались кагальные. Среди них был морейне Кальман, появившийся с руками в карманах своего атласного кафтана и с вечной улыбкой сладкого блаженства на лице; был и Камионкер, лицо которого пожелтело и осунулось за последние дни; в его взгляде мелькали тревожные и острые огоньки, как у человека, которому грозит опасность. Последним появился Исаак Тодрос. Незаметно выйдя из низких дверей своей избушки, тщедушный, сгорбленный, он проскользнул в тени стен, окружавших двор, так быстро и тихо, что из толпы почти никто его не заметил.
В эту самую минуту в глубине бет-га-мидраша над глухо рокочущей и волнующейся толпой разнесся, чистый и сильный мужской голос:
— Во имя бога Авраама, Исаака и Иакова, слушай, Израиль!
Говор в толпе усилился и перешел в шум, почти в гвалт. В этом шуме слышалась некоторая враждебность, но еще больше боязнь, борющаяся с любопытством. Голос человека, заговорившего в здании, наполненном людьми, довольно долго боролся с заглушавшим его шумом, и только немногие из его слов, выделяясь, звучали ясно. Вдруг кто-то из толпы громко крикнул:
— Успокойтесь и слушайте! Ибо сказано «Слушай всякое слово, произносимое во имя Иеговы!»
— Это правда! — зашептали в толпе. — Он начал говорить во имя бога Авраама, Исаака и Иакова!
И вдруг водворилась глубокая тишина, прерываемая только движениями тех, которые, стоя у дверей и за окнами, подымались на цыпочки, чтобы посмотреть на говорившего.
Глаза их не увидели ничего необычайного. За белым столом, следовательно, на том самом месте, с которого часто обращались к народу, стоял Меир Эзофович в спокойной позе и со спокойным же лицом. Правда, он был бледнее обыкновенного, а глаза его лихорадочно блестели от волнения, но видно было, что волнение это вызывалось не тревогой или хотя бы самым маленьким сомнением, а, наоборот, чувством могучей веры и великой радостной надежды. В руках у него были пожелтевшие и очень старые листы бумаги. Он читал по ним и время от времени высоко поднимал их, словно желая показать всем присутствующим, откуда он берет свои слова.
— «Израиль! — воскликнул он, когда шум уступил место всеобщей глубокой тишине, — ты великий народ! Ты первый среди всех народов увидел на небе единого бога, а на земле, среди грома и блеска молний, услышал те десять великих изречений, на которых, как на десяти утесах, другие народы из поколения в поколение воздвигают лестницу, ведущую к солнцу совершенства! Израиль! Слепы от рождения или ослеплены горечью гнева глаза тех, кто, глядя на лицо твое, не увидит твоего древнего величия! Сухи от рождения или высушены вихрем, веющим из преисподней, глаза тех, кто, глядя на великие страдания, перенесенные тобою, не выронит слезы. Жалок тот, чьи уста скажут про тебя: подлый! Пусть сжалится над ним и простит ему господь, ибо нет у этого жалкого человека тех весов справедливости, на которых взвешиваются заслуги и прегрешения народов, и нет в нем того света мудрости, который показывает, как из скорби и нужды родятся грехи! Израиль!
От тебя произошел Моисей, сердце которо горело любовью, как неопалимая купина, и Давид с золотой арфой, и прекрасная Эсфирь, плачущая над несчастиями своего народа. Маккавеи с могучими мечами произошли от тебя и пророки, идущие на смерть ради правды сердца своего. В те времена, когда ты счастливо жил в земле отцов своих, ты чувствовал отвращение к порабощению брата, на своем поле ты оставлял десятый сноп для голодных и право голоса ты давал каждому, кто только хотел говорить с народом; и, склоняя голову только перед Иеговой, ты говорил: «Мы все равны перед лицом отца нашего!» А потом, когда ты оказался среди чужих народов, несчастный и побежденный, облитый кровью сынов своих, защищавших землю предков, в слезах и весь в пыли, ты перенес все страдания и все унижения и все же остался верен своему единому богу, не утратил памяти о предках своих и всем народам, угнетаемым и утопающим в слезах, ты показал, как можно защищаться без оружия! Умным, чистым и милосердным создал тебя господь, народ мой! Но вот уже проходит вторая тысяча лет с тех пор, как у тебя не стало твоего сокровища: отечества!..»
Тут голос говорившего задрожал и на минуту умолк; дрожь пробежала также и по всему собранию, а потом по залу разошелся шопот приглушенных голосов:
— Слушайте! Слушайте! Это слова мудрого и хорошего еврея, который говорит о славе народа своего!
Все слушали, а Меир Эзофович читал дальше:
— «Горе тому народу, у которого нет отечества! И сойдут с кораблей все, работающие веслами, и все, плавающие по морю, и прильнут к земле. Душа всякого народа соединяется со своей землей, как дитя с грудью матери, и от земли берет пищу и здоровье, и лекарства против болезней. Так хотел и так сделал господь. Но люди пошли против воли его. Твою душу, Израиль, оторвали от земли, к которой она прильнула! Как нищий, ты стучался у ворот чужих домов, и тех, которые плевали на тебя, ты должен был просить о сострадании. Голова твоя склонялась перед приказаниями законов, против которых с отвращением восставала природа твоя. Язык твой коверкался, чтобы подделаться под чужую речь. Рот твой был полон горечи, которую ты пил. Лицо твое чернело от гнева и унижений; а в груди твоей сердце сжималось от страха, как бы не исчезло с лица земли имя Израиля и единого бога его, Иеговы. Наконец, в мучениях и в суровых лишениях спало с тебя старое величие твое, и размножились, как звезды, грехи и беззакония твои. Иегова, бог твой, глядя на тебя, с гневом спросил: «Тот ли это самый народ мой избранный, с которым я соединился заветом правды и милости? Неужели он не умеет иначе хранить закон мой, как только на словах, противоречащих поступкам рук его? Неужели закон этот он видит только в жертвоприношениях, в пении, в молитвах и фимиамах, а не в восхождении по той великой лестнице, которую я показал во сне слуге моему Иакову, чтобы во все времена люди знали о том, как следует восходить ко мне, — познанию и совершенству!»
В этом месте голос читающего был снова заглушён глухим ропотом слушателей.
— Что это он такое читает?— спрашивали они друг друга. — Это написал плохой еврей, который скверные слова бросает в народ свой! А какие же это грехи и беззакония, которые размножились среди нас, как звезды на небе? А как же нам прославлять владыку мира, если пение и молитвы наши ничего не значат в его глазах?
Бледность Меира увеличилась несколько, когда он почувствовал, что слова его снова начали теряться среди вздымающейся волны недовольных или встревоженных голосов. Замолчать, однако, он был не в силах. И он читал дальше, а среди волнующихся людей любопытство вскоре пересилило другие чувства. Все притихли и стали слушать.
Слушали повествование Михаила Сениора о том, как, по приказанию короля и ради той любви, которую проявлял к нему народ, он стал во главе его и хотел повести по новому пути, в конце которого виднелось восходящее солнце нового дня; как ему ставили препятствия в этом его предприятии; как отвращали от него душу народа, как чернили его клеветой и как превратили его в жалкий прах, который стали топтать ногами враги его.
— «В голове моей шумели мысли, которых мне уже некому было высказать, так как все прежние друзья и ученики мои покинули меня! В груди моей горело пламя, возле которого никто не хотел греться, потому что народу моему вложили в уши, будто этот огонь зажжен во мне рукой дьявола! Лицо мое изменилось, а глаза мои стали, как те печальные звезды, что смотрят на мир сквозь большие тучи! Руки мои опустились бессильно, сон смерти стал овладевать мной, а из груди моей вырвался крик: «Владыка мира! Не покидай избранника своего! Дай ему такой сильный голос, чтобы он мог обратиться к тем, которые не родились еще, потому что те, которые живут, не хотят уже слушать его!»
«Я открыл святую книгу и прочел в ней: «Если рука твоя бессильно опустится, ты будешь бороться дальше голосом своим, любовью своей и слезами своими за правду твою!»
«Правнук мой! Тот, который будет искать эту рукопись и найдет ее! Объяви народу моему, чего я хотел для него. Первое, чего я хотел для него, это — забвение. Хотел ли я, чтобы он забыл о боге своем, Иегове, и о том, что он Израиль — народ, у которого есть своя собственная душа и который в своем прошлом порождал великих мужей и создавал великие мысли? Нет, я не мог хотеть, чтобы Израиль забыл об этом, потому что мне самому становится сладко и сердце мое радуется при этом воспоминании. Но я хотел, чтобы Израиль забыл обиды и огорчения, причиненные ему чужими народами. «Не помни обид! Не говори: отплачу злом за зло». Map Зутра, ложась спать, каждый день говорил себе: «Прощаю всем тем, которые опечалили меня». Map Зутра был великим человеком».
«А когда ты забудешь обиды, Израиль, тогда приблизишься к тем огням, которые ты называешь чужими и которые принадлежат всем. Чужие огни эти, от которых ты бежишь в своем упорном злопамятстве, зажигает своей рукой Сар-га-Олам, ангел познания, ангел над ангелами и князь мира. Священная наука — религия, но кто же сотворил и другие науки, как не тот, в котором живет совершенство познания? Вкусный плод райское яблоко, но неужели же нам не должно питаться и другими плодами земными? «Придет время, когда весь мир будет полон знания, как полны водой пучины морские!» Слова эти сказал мудрец твой, которого прокляли твои мудрецы. Как назывался этот мудрец? Он назывался Моисей Маймонид, он был истинным пророком, у которого «глаза были не сзади головы, а спереди» и который смотрел не на то, что было, а на то, что будет, и толкал народ свой к чужим огням; он знал, что придет время, когда тот, кто не сядет у этих огней, низвергнется в прах и грязь, а имя его станет посмешищем и предметом презрения для всех народов... Он был вторым Моисеем... Он был моим учителем, от которого пришли все радости и все печали мои...»
Тут читающий опустил на стол руки, державшие пожелтевшие листы, и, подняв лицо, на котором было выражение несказанного восторга, проговорил:
— Он был моим учителем, от которого ко мне пришли все радости и все печали мои...
Удивительная вещь! Учитель предка, умершего триста лет тому назад, оказался еще учителем живущего теперь молодого потомка! Из одного и того же источника изливались на обоих и радости и печали. В сердцах обоих он разжег самую высокую любовь, какая только существует на земле, героическую и мученическую любовь к идее. Но потомок его, читая слова предка, слова, рассеивавшие и освещавшие все его прежние сомнения и колебания, чувствовал только одну радость. Печали или страдания в эту минуту не было и следа в его сердце, переполненном могучей юношеской верой и надеждой.
Вдруг в толпе какой-то хриплый и тягучий голос воскликнул:
— Херсте! Херсте! Он восхваляет чужие огни! Он проклятого еретика называет вторым Моисеем!
Все головы повернулись к дверям, чтобы посмотреть, кто произнес эти слова. Это был реб Моше, который, стоя на скамейке у входных дверей, всей своей фигурой возвышался над волнующейся у его босых ног толпой. Он тряс головой, насмешливо смеялся и разгоревшимися глазами впился в Меира. Но любопытство народа не было еще удовлетворено; под изорванными одеждами усиленно билось много сердец от неопределенного, непонятного им самим волнения.
— Он из гроба говорит к нам устами своего правнука! Слушайте того, чья душа находится уже среди сефиротов! — отозвалось несколько голосов.
А какой-то сгорбленный старик, опираясь на палку, поднял голову, обратил на Меира свои щурящиеся глаза и несколько стонущим голосом заговорил:
— Как же мог Израиль греться на солнце познания, когда его отгоняли оттуда враги? Были у нас когда-то, ребе, знаменитые доктора и такие мудрецы, которые министрами состояли при могущественных королях... Но когда нас потом оттолкнули от врат мудрости, мы отошли и сказали: «Вот Израиль разрывает союз с чужими народами и будет стоять в стороне, как старший брат, которого обидел младший».
Меир смотрел на обратившегося к нему с этими словами старика не то с ласковой, не то с торжествующей улыбкой на губах.
— Ребе! — ответил он, — в рукописи моего предка есть ответ на твои слова.
— «Исчезнут грехи с лица земли. И грешников уже не будет», А когда исчезнут грехи и перед вами отворятся врата мудрости, быстрым шагом и с веселым сердцем входите в них, ибо наука самое великое орудие господа, который правит миром по вечным законам разума. «На дела творца не хотят смотреть». О таких сказано в писании: «Глупцы ненавидят познание!».
«Второе, чего я хотел для народа моего, это — памяти. Рава спросил Рабу, сына Моры: — Откуда возникла у людей поговорка: «Не бросай грязи в колодец, из которого пьешь». — Раба ответил: — Оттуда, что и в Писании сказано: «Не отталкивай египтянина, ибо ты был гостем на земле его!» — Элиазар, сын Азарии, говорил: — Египтяне приняли израильтян ради своей собственной выгоды, и все-таки Предвечный дал им за это награду. — А если тот край, колодцы которого снабжают тебя водой, а пашни хлебом, принял тебя не как рабочий скот, чтобы пахать ему землю, а как измученного брата, чтобы дать тебе отдохнуть на его груди, то какую же награду ты дашь ему, Израиль?
— «Не сказано: «Отнимайте у чужестранца добро его», но: «Делитесь с чужестранцем вашим добром». Не сказано также: «Пусть чужестранец живет среди вас, как среди саранчи, которая объедает хлеб с нив его», но: «Пусть чужестранец живет среди вас, как если бы он происходил от потомков Израиля!»
«Когда сильными руками я держал бразды правления, врученные мне самим королем, нашлись двое бесчестных израильтян, которые, убежав в неприятельский лагерь, захватили с собой туда тайны королевского войска и выдали их врагам, чем причинили королю в войне большие потери и затруднения. Что же я сделал с бесчестными, подчиненными мне людьми? Я приказал огласить по всей стране при звуках труб, что они изменники богу и закону его, и что лоно Израиля на веки веков отвергает их от себя! Я поступил так потому, что, когда сердце мое переполнилось гневом, я увидел во сне второго Моисея, сказавшего мне: «Оттолкни их от лона Израиля, ибо они оттолкнули от себя тех, в чьей земле были гостями и пришельцами».
«Не только ради святости душ ваших я требовал, чтобы вы исполняли заповедь благодарности, но и ради того, чтобы жизнь ваша на этой земле была счастлива.
«Когда я заседал в великом израильском синоде, который, с позволения короля и всех вельможных панов этого края, собрался в красивом и богатом городе Люблине, я уговорил всех мудрых и честных людей, заседавших вместе со мной, обратиться к израильтянам с таким воззванием, которое встряхнуло бы их умы и сердца так, как встряхивает садовник дерево, чтобы с него свалились созревшие плоды.
«В воззвании нашем ко всем братиям мы сказали: «Будьте полезны той земле, на которой вы живете, и вас будут уважать. Это первый шаг к счастью, ибо презрение горько, а уважение сладко сердцу человека».
«Но есть у меня в мыслях и еще кое-что.
«Кто является слугой у земли своей, тот будет, есть хлеб досыта!» А как может досыта накормить вас земля эта, если вы будете обходиться с ней не как верные и трудолюбивые слуги, а как прохожие, заботящиеся только о сегодняшнем дне?
«Когда Авраам пришел на границу Тира и увидел, как люди засевают там землю и засаживают ее деревьями, он воскликнул: «О, если бы и мне дана была частица этой земли!» А господь сказал: «Я отдам потомству твоему землю эту!» И отдал он землю сынам человеческим.
«Равви Папа сказал: «Не занимайся торговлей, но обрабатывай землю; хотя и та и другая работа хороша, но последнюю благословляют люди! . . Когда придете в эту землю, засадите ее всякими деревьями, приносящими плоды!»
«Настанет пора, когда исчезнут грехи, и все народы мира воскликнут, обращаясь к сынам Израиля: «Возьмите в руки ваши плуги и идите возделывать землю, чтобы спокойно проживать на ней и есть хлеб досыта вместе с сынами и внуками вашими». Но ваши ложные мудрецы скажут вам: «Не будут руки наши вести плугов по земле изгнания!» Правнук мой, тот, который будет это читать, скажи народу твоему, чтобы он закрыл уши свои перед голосом ложных мудрецов! Вздохни всей грудью и громким голосом крикни: «Ложные мудрецы твои губили тебя, Израиль!»
Видно было, что читающий исполняет завешанную ему волю своего предка с верой, увлечением и несказанной радостью. Разве он и сам давно уже не чувствовал в глубине своей души презрения и отвращения к ложным мудрецам? Почему они были ложными мудрецами? Этого он не мог бы сказать. Язык его был связан неведением, а взор, горевший жаждой познания, упирался в стены тюрьмы, в которую он был заперт. Теперь он уже знал, знал и понимал. Поэтому-то он и воскликнул из глубины души громким голосом:
— Не верь ложным мудрецам своим, Израиль!
Толпа заволновалась.
— О ком он говорит?
— Где у Израиля ложные пророки и мудрецы?
— Он о великих раввинах и ученых говорит; уста его изрыгают отвратительную хулу.
— Он бросает в лицо израильского народа одни только осуждения.
— Он требует, чтобы мы руками нашими возделывали землю изгнания!
— Равви Нохим, дед равви Исаака, говорил дедам нашим: «Не ведите плугов по земле изгнания!»
— А равви Нохим был мудрецом над мудрецами; свет мудрости его сиял над всей землей!
— Герш Эзофович сильно ссорился из-за этого с ребе Нохимом.
— Герш Эзофович был великим грешником!
— Отчего он не прочитал нам, что должны делать бедняки, чтобы стать богачами?
— Он написал, чтобы мы были слугами у той земли, на которой живем! А когда придет Мессия и возьмет нас отсюда в страну отцов наших, мы покинем землю эту! Зачем же нам быть у нее слугами?
— Люди говорили, что в рукописи этой сказано, как песок превращать в золото...
— И как отгонять дьяволов. . .
— И как воскресить Моисея...
— Люди неправду болтали! В рукописи этой нет ничего мудрого и приятного богу!
Подобные вопросы и недовольные возгласы раздавались в толпе, а на лицах появлялись насмешливые улыбки людей, обманутых в своих ожиданиях и надеждах. Меламед с лавки, на которой он стоял, возвышаясь над всем собранием, все время бросал сверху ругательства или разражался грубым смехом, в котором был яд ненависти. Возле другой стены, прямо против меламеда, виднелся Бер, тоже стоявший на возвышении. Эти два человека, стоявшие друг против друга и возвышавшиеся над волнующейся толпой, представляли собою две крайние противоположности. Меламед тряс головой, размахивал руками, приседал, подскакивал, смеялся и кричал. Бер стоял молча и неподвижно; голову он откинул назад и прислонил к стене, а из глаз его, затуманенных и устремленных куда-то в бесконечную даль, тихие и крупные слезы одна за другой текли по лицу, на котором отражалось страдание, смешанное с восторгом. В некотором отдалении от толпы, недалеко от Меира, тесно сомкнутой группой стояло несколько юношей, не отрывая глаз, смотревших в лицо читающему. Быстро дыша, они то улыбались какими-то счастливыми улыбками, то снова вздыхали или же поднимали вверх руки, прикасаясь ими к голове, ко лбу и к глазам. Казалось, что они не видели и не слышали волнующейся и рокочущей вокруг них толпы; что души их, давно тосковавшие по истине и искавшие ее ощупью в темноте, теперь беззаветно бросались в огненный круг провозглашаемых идей. В глубине толпы, где-то посередине залы, раздался старческий, дрожащий голос: «Обо всем этом много говорили люди... в давние времена... в дни моей молодости!..» В ответ на громкий вздох, сопровождавший слова этого дряхлого старика, быть может, бывшего — почем знать? — одним из прежних приятелей Герша, послышались с трудом сдерживаемые хихиканья. Это смеялись мальчики-подростки, которые, взбираясь там и сям на скамейки, при-толки и карнизы, высовывали среди плеч старших свои головы в съехавших набок ермолках, а потом соскакивали со своих возвышений и исчезали, подавляя смех.
Пожелтевшие старые листы в руках Меира начали дрожать. Яркий румянец выступил на его прежде бледном лице. Из-под опущенных век он бросил на толпу взгляд, полный гнева и просьбы, сострадания и нетерпения.
— Успокойтесь!— воскликнул он. — Дайте великому мужу, лежащему в гробу, сказать вам моими устами все свои слова... до конца. Он избрал меня своим посланником перед вами... я должен выполнить его волю...
Голос Меира звучал проникновенно и повелительно. Сила отваги и убеждения чувствовалась во всей его фигуре и в том жесте, с каким он вытянул руку к бушующей вокруг него стихии.
Меламед крикнул:
— Штиль! Пусть читает! Пусть мерзость эта выйдет из-под земли, где она скрывалась до сих пор, чтобы легче было сжечь ее огнем гнева и придавить камнем презрения.
— Израиль! — начал снова среди утихающего шума юношеский сильный голос. — Израиль! Третье, чего я хотел для тебя, это — дара распознавания.
«Были у нас когда-то великие мудрецы, которых называли баале-трессим, что значит вооруженные. Чем были они вооружены? Они были вооружены великим познанием израильского закона. А против чего они были вооружены? Против гибели имени Израиля. Они сказали: «Не исчезнет с лица земли дом Израиля, ибо мы дадим ему крепкий оплот из великого множества законов, которые мы выведем из закона Моисея; эти законы так оградят его от других народов, что он будет стоять между ними отдельно и не пропадет среди них, как пропадает река, вливаясь в великое море».
«Так сказали себе наши танаиты, а синедрион, где они заседали, и школы, где они преподавали, стали подобны военному лагерю, в котором льют пули и точат оружие. Гамалиель, Элиазар, Иисус, Акиба, Иегуда сияют среди них, как солнце среди звезд. В течение пяти веков они следовали один за другим, и в течение пяти веков они составляли, объясняли и писали ту огромную книгу, которой дали название Талмуд и которая в продолжение многих веков была для сынов Израиля оплотом против моря, угрожавшего их поглотить. Из нее сыны Израиля в продолжение многих веков черпали для себя отраду и свет, и в тяжелом изгнании своем, рассеянные по свету, они не были разъединены, ибо их мысль и вздохи собирались вокруг нее, как собираются вокруг матери мысли и вздохи рассеянных по свету детей ее.
«Книга, которая составлялась в течение целых пятисот лет и писалась людьми, любившими народ и много учившимися, и которая давала в течение многих веков целому народу утешение, надежду и единство, не может быть глупой и дурной. Тому, кто так скажет о ней, ответьте: «Очисти сперва сердце свое от злобы, а потом открой ее и прочти!»
«Но неужели все хорошее должно быть совершенным? И по небу ходят темные тучи, а в сердце, хотя бы и самом чистом, всевидящее око господа открывает недостатки. Разве Иегова сам написал книгу законов наших? Или ее писали ангелы? Люди писали ее. Найдется ли на всей земле и во все времена хотя бы один человек, который не был бы знаком с тем, что называют заблуждением? Есть ли хоть одно произведение рук человеческих, которое было бы создано для всех времен и поколений? Разрушился трон фараонов, превратилась в развалины Ниневия, пал Рим, владевший половиной мира, греческая мудрость уступила место другой мудрости. Пустыни расстилаются там, где цвели многолюдные города, а города воздвигаются на прежних пустынях. Разрушаются дела человеческие, хотя бы и самые великие, а на их место возносятся другие. Так существует мир. Израиль! В пище, которой ты питал душу свою в течение многих веков, есть зерна и есть плевелы; в твоем богатстве есть бриллианты и есть песок. Книга твоей веры подобна гранатовому плоду. Когда глупый человек ел его с кожурой, гранат казался очень неприятным на вкус, а в желудке появлялись сильные боли. Но когда равви Меир увидел этого глупого человека, он сорвал с дерева гранатовый плод, снял с него твердую горькую кожуру и стал, есть сочное и сладкое ядро. Я хотел научить вас так, как равви Меир научил того человека, который ел гранатовый плод с кожурой. Я хотел, чтобы вы получили дар распознавания и сделали для книги нашей веры такое духовное сито, которое отделило бы плевелы и песок от зерен и бриллиантов. Народ мой, за это желание мое ты оттолкнул меня от себя! Возненавидело меня твое сердце, ибо страх и великая ненависть ко всему новому поселились в тебе. Но сказано: «Не смотри на сосуд, но на то, что он в себе содержит. Бывают новые кувшины, наполненные крепким вином, и старые, в которых вина нет ни капли».
— Меир! — шепнул Бер, — взгляни на народ!
И еще тише прибавил:
— Уходи отсюда! Уходи отсюда, как можно скорей!
Меир обвел взглядом волнующуюся и кипящую черную массу людей; не то печальная, не то гневная усмешка промелькнула у него на губах.
— Не этого я ожидал! Я ожидал чего-то совсем другого! — сказал Меир тихо и опустил голову. Но тотчас же поднял ее и воскликнул:
— Я посланник предка моего! Он избрал меня, чтобы я прочитал последние мысли его! Я буду, послушен его воле!
Меир глубоко вздохнул и прибавил еще громче:
— Он предугадал те вопросы, которые должны были зашуметь в голове его правнука, и дал на них ответы! Он проник в тайники тех душ, которые жаждут истины, и прислал им через мои руки утешение и поучение. Я люблю его так, словно он вынянчил меня на руках своих! Я преклоняюсь перед великой душой его, которая заслужила себе бессмертие и пребывает теперь в сиянии Иеговы! Я думаю так, как думал он! Желаю того, чего желал он! Я такой же, как и он! Я — сын души его!
Голос его, звучный и громкий, дрожал от сдерживаемых вздохов и восторженной радости. В горящих глубоких глазах его стояли слезы, губы его дрожали, лицо бледнело все больше, а руки как бы невольно подымались вверх.
— В рукописи моего предка, — воскликнул он, — сказано, что мы стоим на месте, когда все народы идут вперед к знанию и к счастью! Что головы наши наполнены множеством мелочей, и крупное уже не может в них поместиться! Что наука эта, которая называется Каббалой и которую вы считаете святой, проклятая наука, потому что в ней тонут умы израильских сынов и потому что она отклоняет их от истинного познания... Там написано...
Тут голос говорящего настолько смешался с криками, смехом и воплями людей, что только отдельные слова могли доходить до ушей тех, кто хотел его слушать. Но Меир не переставал говорить; наоборот, он говорил все быстрее и быстрее, грудь его глубоко дышала, глаза то широко раскрывались, то закрывались. Казалось, он желал, видя безуспешность своих усилий, по крайней мере, как можно лучше выполнить то, что считал своим призванием; казалось, обманутый в своих ожиданиях, он все еще сохранял какую-то искру надежды.
— Горе! Горе! — взывали люди различными голосами. — Ересь и соблазн посетили дом Израиля! Уста детей изрыгают хулу на все святое!
— Слушайте! Слушайте! — кричал Меир. — Еще далеко до конца слов предка моего...
— Зажмем ему рот и прогоним его с места, откуда обращаются к народу мудрецы Израиля!
— Слушайте! В рукописи этой сказано, чтобы Израиль перестал ожидать Мессию из плоти и крови...
— Горе! Горе! Он хочет отнять у сердца Израиля его утешение и надежду!
— Ибо не явится он в мир в образе человека, но придет, как Время, несущее всем народам познание, насыщение, любовь и мир...
— Меир! Меир! Что ты делаешь? Ты губишь себя! Смотри на народ! Беги! — послышались вблизи Меира шепчущие голоса.
Бер стоял тут же возле него; Элиазар, Ариэль, Хаим и несколько других окружали его тесным кольцом; но он не видел и не слышал их. Капли пота выступили у него на бледном, как полотно, лбу, но голова его была высоко поднята, а в глазах сверкали попеременно то слезы отчаяния, то искры гнева.
Вдруг вблизи от входных дверей раздался глухой стук. Меламед соскочил с лавки, на которой стоял, и босыми ногами несколько раз подряд ударил об пол, потом в несколько прыжков пробежал через зал сквозь расступившуюся перед ним толпу и резким движением руки, покрытой рукавом холщевой рубахи, сбросил со стола медный подсвечник с желтой свечой, пламя которой тотчас же затоптали другие. В то же время кто-то вскочил на скамейку и потушил лампочку, горевшую у дверей. Густой мрак, там и сям пронизываемый только бледными полосами лунного света, проникавшими через окно, охватил большую залу, в которой теперь так закипело и забурлило, словно ее наполнили какие-то расходившиеся стихии.
Самое чуткое ухо не различило бы теперь слов, которые сыпались там, как град, и смешивались друг с другом в невообразимом хаосе. Среди отдельных возгласов, выделявшихся из невероятного общего шума, можно было разобрать угрозы, упреки, проклятия и. мольбы. Наконец, из дверей бет-га-мидраша, открытых настежь, хлынула на двор синагоги густая, черная волна людей и встретилась здесь с другой волной, которая стояла до сих пор снаружи здания и была несколько спокойнее, хотя все же волновалась и роптала. Здесь, на широком пространстве, ясный лунный свет разливался потоками, и среди этого света возвышался бет-га-кагал с плотно закрытыми дверями и ставнями. На ступеньках его крыльца сидел шамес, упирая локти в колени и подперев подбородок руками, неподвижный, как статуя. Он сидел в ожидании тех приказаний, которые предстояло услышать из глубины этого безмолвного и замкнутого, как гроб, здания, стоявшего среди бушующих масс.
Толпа разбилась на множество групп, из которых одна вышла со двора синагоги и с невообразимым шумом, словно черная гигантская мятущаяся птица, двинулась по площади, белой от лунного света. Группа эта была многочисленна. Ее составляли люди в бедных одеждах, с длинными бородами и с гневно разгоревшимися глазами, дети разного возраста, ежеминутно наклонявшиеся, чтобы поднять камень, горсть песку или грязи. А в самой середине этой группы виднелась кучка жавшихся друг к другу юношей, едва ли не подростков, прикрывавших собою человека, находившегося среди них. Расталкиваемые и оттаскиваемые, они изо всех сил боролись еще некоторое время, пока, наконец, обессилев или же испугавшись, не обратились в бегство и не смешались с толпой.
Тогда в спину человека, которого они прикрывали до сих пор, посыпался град камней; десятки рук хватали его за одежду и рвали ее в клочки; на открытую голову его падали горсти песку и комья грязи, доставаемой из луж.
В ушах его звенели страстные крики толпы, перед глазами мелькали разгоряченные лица, подымались и опускались руки, а сквозь все это, как сквозь огненный туман, перед ним виднелся его родной дом, немой и запертый. К этому дому, словно к спасительной гавани, он бежал так быстро, как только позволяли ему чужие руки, хватавшие его за одежду, и множество проворных детей, вертевшихся у него под ногами.
С его сжатых губ не сорвалось ни одного, даже самого легкого стона, не слетело ни одного слова просьбы или жалобы; казалось, он совсем не чувствовал боли от обрушивавшихся на него ударов, не испытывал страха перед свистящими вокруг него камнями, из которых каждый ежеминутно мог поразить его насмерть.
Правда, руками и грудью он с отчаянной силой расталкивал напиравшую на него толпу, но, казалось, будто он защищал не самого себя, а сокровище, которое он уносил с собою. Каждую минуту он прикасался рукой к груди, словно желая убедиться, что оно все еще находится при нем.
Вдруг человек в длинной грубой рубахе преградил ему дорогу и, размахивая толстой палкой, которую он держал в руке, крикнул с искрящимися глазами толпе:
— Глупцы! Что вы делаете! Почему вы не отнимаете у него этой мерзкой рукописи? Равви Исаак приказал вырвать из рук его эту проклятую рукопись и отдать ее в его руки! Он спрятал ее на своей груди.
И в следующее мгновение Меир, на которого нападали до сих пор только сзади и с боков, увидел, как несколько человек забежали к нему спереди. Темные грубые руки протянулись к его груди, разжали ему руки, которые он изо всех сил прижимал к себе, и начали разрывать у него одежду. Тогда он поднял к небу, залитому лунным светом, свое смертельно бледное лицо и из глубины груди крикнул: — Иегова!
В эту минуту он почувствовал проскользнувшее к его ногам чье-то худое, гибкое тело и чьи-то горячие губы, прильнувшие к одной из его опушенных рук долгим поцелуем. Удивительно отозвался в его сердце этот поцелуй среди сыпавшихся на него ударов, это проявление любви среди кипевших вокруг него проклятий и угроз. Собрав последние силы, Меир оттолкнул от себя нападавших и наклонился к земле; прежде чем те успели снова подскочить к нему и поднять на него руки, он выпрямился и поднял на своих руках ребенка, которым заслонил себя, как щитом; а ребенок прижался грудью к его груди, закинул ему за шею обе руки и повернул к людям, грозно подымавшим кулаки, свое лицо, все залитое слезами. Блеснули огромные черные детские глаза, смотревшие каким-то особенным, потрясающим взглядом, в котором светился гнев, смешанный с мольбой и страхом.
— Это мое дитя! Это мой Лейбеле! Не делайте ему ничего дурного! — раздался стонущий, полный тревоги голос портного Шмуля.
— Ребе! — воскликнуло несколько грубых голосов, обращенных к меламеду, продолжавшему вертеться перед толпой с палкой в руке, — Ребе, он заслонился ребенком! Ребенок этот очень любит его!
— Отнимите у него этого ребенка! Вырвите у него проклятую рукопись! — кричал реб. Но никто не послушался его. Меира дергали сзади и с боков; еще один камень попал ему в плечо, другой пролетел над его головою, но перед собой он увидел уже свободный проход и в несколько прыжков оказался на крыльце родного дома, двери которого открыла перед ним и тотчас же снова закрыла чья-то невидимая рука.
Меир поставил ребенка на пол в темном коридоре, а сам вбежал в приемную комнату, где при свете лампы, стоявшей возле дивана, застал всю свою семью в сборе. — Он вбежал и неподвижно остановился у стены. Дышал он быстро, обводил кругом себя мутным взором и молчал. Некоторое время молчали и все присутствующие. Никогда, с тех пор как существует на свете род Эзофовичей, ни у одного из членов этой семьи не было такого вида, какой был теперь у этого бледного, тяжело дышавшего юноши, с изодранной в клочья одеждой и забрызганной грязью головой. На лбу, покрытом каплями лота от смертельной усталости, виднелся косой красный шрам, — быть может, след острого камня, скользнувшего по нему, или — кто знает? — какого-нибудь острого оружия, поднятого на него чьей-нибудь рукой в темной зале бет-га-мидраша! У него был вид преследуемого разбойника; его можно было также принять и за нищего, если б не выражение гордости, лежавшее на его измученном и израненном лице, и не горячий блеск его глаз, в которых, наряду с невыразимой мукой, отражалась настойчивая и непреклонная воля.
Саул закрыл лицо обеими руками. Несколько женщин громко зарыдали. Рафаил, Абрам и другие взрослые члены семьи поднялись со своих мест, разгневанные, грозные, и в один голос воскликнули: «Несчастный!» Они хотели окружить его и что-то сказать ему, но не успели. В эту минуту с громким треском отворились ставни, запертые снаружи, стекла окон зазвенели и рассыпались в мелкие куски, в комнату влетело несколько камней, со стуком ударившихся о стены и мебель, а за окнами закипел отчаянный и грозный шум, среди которого яснее и страстнее всех звучал грубый голос меламеда. Требовали выдачи Меира и рукописи Сениора; поносили всю семью, живущую в этом доме, угрожали местью божеской и человеческой, кричали об оскорблении закона и о попирании всего, что свято для Израиля.
Эзофовичи стояли, как прикованные к месту, охваченные страхом и стыдом.
Только Саул открыл лицо, гордо выпрямился и быстрым шагом направился к дверям.
— Тате! Куда ты идешь? — испуганно закричали ему вслед мужчины и женщины.
Вытянув по направлению к окну указательный палец, Саул дрожавшими губами сказал:
— Я стану на крыльце моего дома и скажу этому глупому сброду, чтобы он замолчал и уходил прочь!
Ему загородили дорогу. Женщины обвили руками его колени.
— Они убьют тебя! — стонали кругом.
Вдруг в одну минуту шум за окнами умолк, и по толпе разнесся повторяемый многими губами шопот:
— Шамес! Шамес! Шамес!
Действительно, со двора синагоги вышел и быстро переходил площадь, направляясь к дому Эзофовичей, человек, который несколько минут тому назад неподвижно сторожил двери немого, как гроб, бет-га-кагала. Гроб отворился, и слуга синагоги, должно быть, выслушав состоявшееся решение, спешил объявить это решение обвиняемому и его семье. Но и народ тоже ждал приговора со страстным любопытством. Поэтому-то он затих и стоял теперь словно черная стена, припертая к окнам, в которых уже не было почти ни одного стекла. И те, которые оставались еще на дворе синагоги или, рассеявшись по площади, праздно наблюдали эту бурную сцену, также соединились теперь в одну огромную массу, занявшую значительное пространство перед домом Эзофовичей! Двери этого дома снова отворились и тотчас же закрылись. Шамес вошел в приемную комнату.
Он вошел несколько встревоженный, недоверчивым взглядом посматривая вокруг, а потом поклонился Саулу.
— Шолем алейхем! (Мир тебе!) — сказал он тихо, словно чувствуя сам в этом обычном приветствии на этот раз какую-то жестокую иронию.
— Ребе Саул! — начал он опять уже более уверенным голосом, — не гневайся на слугу твоего, что он приносит в дом твой несчастие и позор. Я исполняю приказание великого раввина нашего и всех дайонов и кагальных наших, которые судили сегодня твоего внука Меира, а объявить состоявшееся решение ему и всем вам поручили мне.
После этих слов снова последовало глубокое молчание. Только спустя некоторое время Саул, который стоял, опираясь на плечо своего сына Рафаила, глухим голосом сказал:
— Читай!
Шамес развернул бумагу, которую держал в руке, и стал громким голосом читать или, вернее, выкрикивать нараспев:
— «Исаак Тодрос, сын Боруха, раввин шибовский, вместе с дайонами и кагальными, ведающими суд и управление в израильской общине города Шибова, узнали и подтвердили многочисленными свидетельскими показаниями и многими доводами, не подлежащими никакому сомнению, что самонадеянный, дерзкий и непокорный Меир Эзофович, сын Вениамина, совершил нижеследующие тяжкие беззакония и никогда не слыханные в Израиле преступления:
1) Вышеназванный Меир, сын Вениамина, не заботился о соблюдении шабаша согласно законам и постановлениям израильской веры и, вместо того чтобы предаваться в этот день, как подобает истинному израильтянину, благочестивым чтениям и размышлениям над бесчисленными предписаниями Талмуда и над непостижимыми тайнами Каббалы, осмелился охранять и защищать жилище отщепенца караима, поднимать в гневе руку свою на израильских детей, а в уединенных местах читать проклятые книги и петь светские песни.
2) Меир Эзофович, сын Вениамина, не только сам читал проклятую книгу «Mopэ-Небухим» Моисея Маймонида, ложного мудреца, проклятого многими святыми раввинами и учеными нашими, но и подбивал к чтению ее и к обсуждению заключающихся в ней ересей и мерзостей своих товарищей и приятелей.
3) Меир Эзофович, сын Вениамина, в присутствии своих товарищей и приятелей извергал из уст своих мятежные речи против закона и израильских мудрецов, чем портил души израильских юношей и заражал их проказой неверия.
4) Под предлогом сострадания к нужде и к несчастиям народа он давал людям преступные и глупые советы, говоря, что надо обращать внимание на то, что делают кагальные с получаемыми от них деньгами; что надо различать в законе то, что исходит, от бога, и то, что исходит от людей; что надо рассеяться по широким полям и вести по ним плуги, как это делают темные и жалкие мужики-христиане.
5) Несмотря на то, что у него давно уже выросли на лице и на подбородке волосы, он не хотел взять себе жены и противился в этом воле старших, а нареченную ему израильскую девицу Меру, дочь Эли, дерзко отвергнул, чем проявил свое развратное решение уклоняться от законного супружеского союза.
6) Он вел нечистую дружбу с Голдой, караимкой, внучкой отщепенца, которому раввин Исаак и кагальные только благодаря своему великому милосердию позволяют жить в доме его отца, ибо караимы, как добровольно отпавшие от лона Израиля и не желающие признавать святости Талмуда и Каббалы, недостойны того, чтобы земля носила их на своей поверхности. Меир Эзофович, сын Вениамина, часто посещал их, с Голдой встречался в уединенных местах, осмеливался принимать из ее рук цветы и присоединял свой голос к ее голосу, распевая вместе с ней светские песни в шабаш.
7) Он не воздавал должных почестей израильским ученым, открывал рот свой для дерзких препирательств с ребе Моше, любимцем и учеником раввина Исаака, и на этого же реб Моше осмелился поднять преступную руку так, что реб Моше, получив толчок от этой руки, повалился на пол в хедере, а на него упал стол, и из-за этого произошли великие беспорядки и шум, для реб Моше — боль и страх, а для всего Израиля — скорбь и соблазн.
8) В непонятном своем озлоблении он обвинил перед чужим человеком реб Янкеля Камионкера в дурном намерении по отношению к этому чужому человеку, чем нарушил единство и союз израильского народа и подверг голову брата своего сильной опасности; чтобы отвратить от себя эту опасность, реб Янкель должен теперь перенести много неприятностей и потратить много труда и денег.
9) Не зная границ для своей дерзости и безбожия, он достал рукопись своего предка Михаила Сениора из тайного места, где она бы сгнила и рассыпалась в прах! Наполнив сердце свое преступной смелостью, он пришел в бет-га-мидраш, чтобы рукопись эту прочесть в присутствии всего народа и тем жестоко потрясти веру его отцов в старые законы и обычаи израильские. Ввиду того, что рукопись эта, как нам говорили призванные нами свидетели, наполнена самыми злонамеренными советами и страшнейшими богохульствами, какие когда-либо слышало ухо Израиля, чтение это мы считаем за самое большое преступление из всех великих преступлений, которые он совершил, и »а основании законов, заключающихся в святых книгах наших, и той власти, которая предоставлена нам согласно тем же законам над всяким сыном дома Израиля, мы постановляем:
Завтра вечером самонадеянный, дерзкий и непокорный Меир Эзофович, сын Вениамина, устами раввина Исаака, сына Боруха, будет предан великому и страшному проклятию, для выслушания которого шамесы должны созвать весь народ из города Шибова и его окрестностей. И когда на голову его падет это проклятие, он будет отвергнут от лона Израиля и позорно изгнан из дома Израиля. Вы же все, чтущие своего бога и закон его, живите спокойно и счастливо вместе со всеми братьями израильтянами!»
Шамес окончил читать, положил бумагу за пазуху, низко поклонился и быстро покинул комнату.
Несколько минут царило гробовое молчание; народ, черной стеной стоявший за окнами, не прерывал его ни малейшим звуком и тоже хранил молчание.
Вдруг Меир, до тех пор стоявший неподвижно, устремив взгляд на то место, где минуту тому назад стоял шамес, поднял вверх обе руки, схватился ими за голову и крикнул:
— Отвергнут от лона Израиля! Из дома Израиля позорно изгнан!
Судорожные рыдания, вырвавшиеся у него из груди, прервали голос его. Порывистым движением он отвернулся от присутствующих, закрыл лицо руками, лбом прислонился к стене и заплакал громким, страстным, раздирающим душу плачем. Достаточно было одну минуту слышать это рыдание, чтобы понять, что удар поразил его в самое сердце, что ожидающий его разрыв с народом терзал и рвал в нем самые сильные, самые глубокие струны сердца.
Тогда к нему приблизились его дяди, их жены и дочери и различными голосами, полными гнева и сострадания, угроз и просьб, начали требовать от него, чтобы он образумился, смирился и отдал рукопись Сениора на всенародное сожжение: может быть, тогда старейшины умилостивятся, и приговор, произнесенный ими, будет отменен. Мужчины теснились около него, женщины обнимали его, а к упрекам и порицаниям примешивались также и поцелуи.
Он не переставал плакать, не поворачивал лица и не отрывал головы от стены, а на раздававшиеся вокруг него крики и просьбы отвечал, отрицательно качая головой и повторяя только одно слово.
— Нет! Нет! Нет!
Это слово, вырывавшееся у него из груди, судорожно сжатой рыданием, было красноречивее всяких длинных речей; в нем слышались всевозможные оттенки человеческого чувства — отчаяние, сожаление, гнев, мольба и любовь.
— Тате! — сказал Рафаил, обращаясь к Саулу, неподвижно сидевшему в стороне на стуле, — Тате! Почему ты не скажешь ему, почему не прикажешь ему, чтобы он смирился и образумился, чтобы он отдал эту несчастную рукопись в наши руки; мы отнесем ее раввину и попросим смиловаться над ним!..
При этих словах Рафаила Меир открыл, лицо и посмотрел на деда.
Саул поднял голову, вытянул руку, словно желал найти перед собой точку опоры, и встал со стула. Его тусклый взгляд, ставший вдруг странно тревожным и подвижным, наконец, встретился с устремленным на него взглядом внука. Старик открыл рот, но ничего не сказал.
— Говори, тате, говори! Прикажи ему! — восклицало несколько голосов.
Старик зашатался на ногах. На его вздрагивавшем лице отразилась какая-то ужасная борьба, мучительное колебание души, которую тянут в двух различных направлениях. Несколько раз он пробовал говорить, но не мог и, наконец, тяжелым шопотом воскликнул:
— Он не проклят еще... Мне еще можно... Во имя бога Авраама, Исаака и Иакова, благословляю тебя, сын сына моего!
И весь, дрожа, с взъерошенными бровями, полными слез глазами, он опустился на стул.
Присутствующие обменялись взглядами, полными изумления и почтения. Меир подбежал, упал перед дедом на землю и принялся целовать ему ноги и колени, торопливо, горячо, шепотом говоря ему что-то о своей любви к нему, о рукописи Сениора, о том, что он уйдет отсюда и что когда-нибудь вернется обратно... Потом он поднялся с колен и выбежал из комнаты.
В эту минуту перед окнами дома не было уже никого. Черная масса людей отхлынула к середине площади и стояла там, почти неподвижная, только тихонько перешептываясь.
Удивительная вещь! Едва шамес прочитал слова сурового приговора, как волна почти бешеной ярости, вздымавшая у всех грудь, вдруг опала. Что-то произошло в толпе. Впечатлительная, всегда готовая, наподобие многострунной арфы, ответить звуком на всякое прикосновение, она дрогнула под влиянием какого-то нового чувства. Было ли это уважение к несчастию и позору, постигшим старинную, влиятельную и щедрую семью? Было ли это спокойствие, наступающее после удовлетворенной мести? Ужас или сострадание? Или все это вместе?
Толпа, которая только минуту назад вся кипела, проклинала, угрожала и готова была ниспровергнуть все, что стояло на пути ее гнева, вдруг умолкла, отодвинулась и стала печальной. Кое-где только еще раздавался смех мстительной радости или произносились слова оскорбления и осуждения, но в группах, рассеявшихся по площади и удалявшихся в боковые улички, слышался тихий отрывистый шопот:
— Однако он был добрый и сострадательный...
— Он не был горд...
— Он кормил и целовал моего глупого ребенка...
— Он старого отца моего вытащил своими руками из-под воза, который опрокинулся на него...
— Он, как простой рабочий, помогал нам пилить дрова...
— Лицо его сияло красотой и умом...
— И радовались наши глаза, глядя на его юность...
— Херем! Херем! Херем! — повторяло множество голосов, и при этом головы качались от удивления, лица бледнели от ужаса, и из грудей вырывались вздохи...

***

По пустырям, отделявшим местечко от Караимского холма, под серебряным лунным светом быстро подвигались тени трех людей. Один из них был, по-видимому, высокий стройный юноша, другой — ребенок, засунувший руки в рукава одежды; и эти две тени находились так близко одна к другой, что по временам почти сливались, а третий был, как видно, низкорослый, коренастый человек, шедший вдали от первых двух; временами он останавливался, съеживался, а минутами совсем исчезал за каким-нибудь забором, кустом или деревом. Остановки эти и исчезновения свидетельствовали об осторожности человека, не желавшего быть замеченным. Он подсматривал, подслушивал, выслеживал что-то или кого-то.
У открытого окна караимской избушки раздался тихий зов:
— Голда! Голда!
Из окна выглянуло лицо, освещенное луной и окружённое волнами черных волос. В тихом воздухе послышался страстный шопот: — Меир! Меир! Я слышала ужасный шум и отчаянные крики! Мое сердце дрожало от страха! Но это ничего! Ты пришел!
Две руки, покрытые рукавами грубой сорочки, вытянулись к подошедшему жестом, полным тревоги и радости; кораллы зазвенели на ее груди, в которой рыдания смешивались со смехом.
Вдруг у девушки вырвался протяжный крик.
Меир стоял теперь как раз перед ней. Она увидела его порванную одежду и кровавый шрам, рассекший ему лоб.
— Ох! — вздохнула Голда из глубины груди и подняла обе руки к лицу, но потом опустила их и, нагнувшись к юноше, который сел на лавку под окном, она, задерживая дыхание и что-то прерывисто и торопливо шепча, начала водить рукой по его запыленным волосам и израненному лбу. В этой страстной ласке было какое-то материнское чувство, желание успокоить, исцелить и утешить.
Он сидел некоторое время в позе человека, отдыхающего от смертельной усталости. Прислонился головой к раме окна и полуоткрыл губы, с трудом втягивая в себя воздух холодной ночи; а лунный свет отражался в его сухих глазах, которые с выражением мрачного вопроса остановились на посеребренных облаках.
Через минуту он выпрямился и торопливо, вполголоса проговорил:
— Голда! Быть может, меня станут искать, а если найдут, то отнимут у меня мое сокровище. Тебе, Голда, я отдам это сокровище, а сам на всю ночь пойду в поля и леса, чтобы громко взывать там к Иегове о милосердии.
Девушка, которая стояла, теперь выпрямившись, серьезная и внимательная, ответила:
— Дай!
В руках Меира зашелестели листы бумаги. Он подал их девушке, говоря:
— Спрячь их у себя на груди и береги мое сокровище, как зеницу ока. Это предсмертная рукопись моего предка, которая окончательно помогла мне прозреть. Это мой паспорт, с которым я пойду в свет и который откроет предо мной двери и сердца мудрых людей. Тут тихо и безопасно... никто не видит и не догадывается... Когда я буду отправляться в свет, тогда возьму у тебя эту рукопись.
Голда взяла поданный им сверток.
— Будь спокоен за свое сокровище! — ответила она. — Скорее я расстанусь с жизнью, чем отдам его в чужие руки. У меня оно в безопасности. Здесь тихо и никто не догадается...
Меир встал с лавки.
— Спи спокойно! — сказал он. — Я пойду... во мне шумит такая буря слез. . . что я должен идти. . . идти... Пойду. . . среди лесных деревьев я упаду лицом на землю и вместе с ветром, шумящим там, буду громко взывать к Иегове. .. Я буду ему жаловаться... буду умолять его. .. о многом спрашивать его.. . Грудь моя полна рвущихся из сердца воплей, .. мне надо излить их... они сжимают мне горло и душат меня...
Юноша хотел уйти, но Голда схватила его за рукав одежды.
— Меир! — прошептала она, — скажи мне еще, что произошло там? . . За что тебя били и увечили? Для чего тебе нужно идти в свет?
Меир ответил с мрачным огнем в глазах:
— Меня били и увечили за то, что я не хотел идти против своей правды, не хотел сказать «согласен!» на все то, с чем соглашается народ. В свет я должен идти потому, что завтра на меня обрушится ужасное проклятие, и я буду постыдно изгнан из дома Израиля!
— Xерем! — крикнула девушка и в ужасе схватилась руками за голову. Так стояла она несколько минут. Потом по лицу ее разлилась задумчивая, тихая улыбка.
— Меир! — прошептала она, — зейде мой проклят... и я проклята... Но милосердие господа больше самого великого ужаса, а справедливость его глубже самого глубокого моря. Так сказано в Писании. Когда зейде мой читает это, он перестает печалиться и говорит: «Проклятый счастливее проклинающего... ибо придет час, когда справедливость божия войдет в сердца людей, и благословлять они будут именно проклятых. . .»
Меир долго смотрел на девушку, произносившую эти слова с огнем увлечения в запавших глазах, с лицом, светившимся воодушевлением.
— Голда!— тихо сказал Меир, — ты часть души моей... пойдем со мной в свет... я возьму тебя в жены, и рука об руку мы вместе будем переносить проклятие людей и стараться, чтобы когда-нибудь на наши имена снизошло благословение.
Голда стояла вся в огне, в лучах невыразимого счастья.
— О Меир! — крикнула она, потом хотела сказать что-то еще и не могла. В безумной радости, с грудью, дрожащей от плача, смеха, вздохов и невысказанной благодарности, она низко наклонилась и всей своей стройной, гибкой фигурой повисла на его плечах.
Он обнял ее, прижал ее голову к своей груди и прильнул губами к ее густым шелковистым волосам.
Это продолжалось минуту... один миг. Девушка быстро выпрямилась и, вся красная, с дрожащими губами, с глубоко дышащей грудью, тихонько произнесла:
— А зейде?
Меир смотрел на нее как человек, внезапно разбуженный от сна. Она продолжала шептать:
— Его ноги слишком слабы, чтобы он мог пойти с нами! И он не захочет уйти от своих отцов! Как же я брошу его? Как он будет жить без меня? Он укачивал меня на своих руках, учил прясть и читать Библию, он душу мою освещал и сердце мое радовал теми прекрасными историями, которые он мне постоянно, постоянно рассказывает. Если я уйду, кто же будет кормить его и поить? Кто в темную зимнюю дочь ляжет у его ног, чтобы своим телом согреть их? А когда душа его будет расставаться с телом, кто на руках своих укачает его седую голову для вечного сна? Меир, Меир! И у тебя есть дед е белыми, как снег, волосами, который в горе по тебе разорвет свои одежды. Но у твоего зейде есть сыновья и дочери, снохи и зятья, внуки и правнуки, есть богатый дом, и у людей он пользуется большим уважением... У моего зейде на всем свете только бедная мазанка, старая Библия и его внучка Голда...
Меир вздохнул.
— Ты права, Голда! — сказал он. — Но что же ты будешь делать? Что станется с тобой, когда глаза твоего деда закроются навеки и ты останешься тут одна, окруженная презрением людей, среди бедности?
Голда села, потому что ноги подкашивались у нее. Обеими руками провела по горящему лицу, а через минуту, подняв глаза вверх, ответила:
— Я сяду перед дверями этой хаты, буду прясть шерсть, пасти моих коз и смотреть на ту дорогу, по которой ты когда-нибудь вернешься...
Это был отрывок из истории Акибы и прекрасной Рахили.
В мечтательной задумчивости Меир снова спросил:
— А что же ты сделаешь, когда придут люди, будут смеяться над тобой и скажут: «Акиба пьет из источника мудрости, а твое тело пожирает нужда и глаза твои гаснут от слез?»
Тихий от страстного волнения, но серьезный голос сказал:
— Я отвечу им: «Пусть нужда пожирает мое тело, а глаза изойдут слезами, я буду хранить верность мужу моему... И если б он стал теперь передо мной и сказал: «Я вернулся, потому что не хочу, чтобы ты плакала больше, но я еще мало пил из источника мудрости», то я сказала бы ему: иди и пей еще!»
Меир встал. Не отчаяние, а сила и отвага выражались теперь на его лице и во всей его фигуре.
— Я вернусь, Рахиль! — воскликнул он. — Иегова заступится за меня, и подадут мне руку помощи люди, которым я открою свое сердце, жаждущее познания, и покажу рукопись моего предка, связывающую народ израильский с другими народами союзом примирения... Я долго, долго и жадно буду пить из источника мудрости, а потом вернусь сюда и буду учить бедный народ мой, а на твою голову возложу золотую корону за всю ту нужду и презрение, которые ты перенесешь для меня. . .
Голда тряхнула головой. По ее лицу заметно было, что она видит какой-то чудный сон. Ей снилось, будто она прекрасная Рахиль, встречающая после долгого пути своего мужа Акибу. С мечтательной улыбкой на губах, с огнем страсти в глазах, она шепнула:
— Я обниму тогда твои колени, взгляну глазами, которые снова станут такими же прекрасными, как много лет назад, на твое сияние и скажу: «Учитель! Слава твоя — моя корона!»
Долго смотрели они друг на друга сквозь слезы. Любовь, светившаяся в глубине их глаз, была такой же чистой и героической, как и их сердца.
Вдруг до слуха их долетел тихий, но звонкий смех ребенка. Удивленные, они оба взглянули в ту сторону, в которой он зазвучал. На пороге открытых дверей сидел Лейбеле и держал в объятиях маленького, белого, как снег, козленка. Козленок этот был куплен на ярмарке на деньги, собранные Голдой от продажи корзин. Ребенок увидел его в глубине сеней, освещенных луной, и, взяв его на руки, вынес на порог избушки, а теперь, пряча лицо свое в его мягкой шерсти, смеялся весело и шаловливо.
— Ребенок этот всегда приходит сюда за тобой, — сказала Голда.
— Сегодня он целовал меня, когда все меня били, и я заслонил им от сильных рук мое сокровище, — ответил Меир.
Голда исчезла из окна и тотчас же появилась у порога мазанки. Она так низко наклонилась над ребенком, что распущенные волосы ее спустились ему на голову и плечи, и прильнула губами к его лбу. Лейбеле нисколько не испугался. Видно, он чувствовал себя здесь в безопасности. Не раз уже видел он эту женщину, огненные глаза которой смотрели теперь на него с выражением несказанной нежности. Он поднял на нее взгляд, ясный, благодарный и почти осмысленный.
— Позволь мне поиграть с козленком, — прошептал Лейбеле.
— Хочешь молока? — спросила девушка.
— Хочу, — ответил ребенок, — дай!
Она вынесла из сеней глиняную кружку, наполненную молоком, и сама напоила им ребенка. Потом села рядом с ним на пороге и спросила:
— Почему ты покидаешь отца и мать и идешь за Меиром?
Ребенок покачал головой и ответил:
— Он лучше, чем тателе, и лучше, чем мамеле. Он кормил меня и гладил меня по голове и вырвал меня из рук ребе Моше...
— Чей ты сын? — спросила Голда.
Лейбеле молчал минуту, смотрел вверх и качал головой. Видно было, что он борется со своей непослушной, подавленной мыслью. Вдруг вытянул палец по тому направлению, куда удалялся Меир, и громко воскликнул:
— Его!
При этом засмеялся, но это не был смех, идиота, это было проявление радости, которую почувствовала бедная душа ребенка, когда с громадным усилием ей удалось, наконец, выразить словами свою любовь и свои горячие неясные желания.
Голда посмотрела в ту сторону, куда пошел Меир, и тяжело вздохнула. Потом встала, закуталась в какой-то старый платок и, взойдя до половины на холм, села там под низкорослой сосной. Быть может, ей хотелось с этого возвышения охватить взглядом более широкое пространство, чтобы увидеть, как он будет возвращаться из далеких полей и лесов. Она оперлась локтями на колени, закрыла лицо руками и сидела неподвижно, как статуя печали; а по черным волосам ее, закрывавшим ее всю будто плащом, спустившимся на влажную траву, месяц рассыпал миллионы мерцающих искр.
А в дверях избушки вскоре уснул Лейбеле, все еще прижимая к своей груди белого козленка, тоже заснувшего.

***

Почти в это же время в хату раввина тихонько отворились низкие двери, и в них вошел реб Моше, сгорбленный, пристыженный, измученный. Он опустился на землю у камина и стал боязливо смотреть на Тодроса, который, сидя у открытого окна, устремил взгляд на луну.
— Равви! — шепнул меламед несмело. — Равви! — повторил он несколько громче, — твой слуга виноват в глазах твоих... он не принес тебе, равви, этой отвратительной рукописи! Буря была сильная, но его защищали приятели, потом он сам стал защищать себя, а потом его защитил маленький ребенок. Глупый народ рвал, бил, бранил его, бросал в него камнями, но омерзительной рукописи не вырвал у него из рук. Насси! Слуга твой полон стыда и боязни, но ты смилуйся над ним и не наказывай его молнией твоего взгляда...
Тодрос, не спуская глаз, устремленных на луну, произнес:
— Рукопись эту надо вырвать из его рук и отдать в мои руки...
— Насси! Рукопись эта уже не находится в его руках!.
. — А где же она? — не поворачивая лица, но повышенным голосом спросил Тодрос.
— Равви! Я не смел бы показаться пред лицо твое, если б не знал, что с ней стало... Я шел за ним... Вся душа моя вошла в глаза и уши мои... Я видел, как он отдал рукопись эту караимской девушке на хранение, и слышал, как он называл ее своим сокровищем... Он говорил, что это его паспорт, с которым он пойдет в свет и который будет открывать перед ним сердца людей...
Тодрос вздрогнул.
— Это правда! Это правда! — зашептал он порывисто. — Рукопись эта будет ему щитом и оружием, о которые затупится острие нашей мести.
— Моше, — прибавил он, повысив голос, — эту мерзость надо вырвать из рук караимской девушки.
Меламед подполз к самым ногам учителя и, подняв к нему лицо, тихо произнес:
— Равви! Девушка эта сказала, что скорее позволит отнять у себя жизнь, нежели эту рукопись.
Тодрос молчал минуту, потом проговорил:
— Рукопись эту надо вырвать из рук ее.
Меламед долго молчал и думал.
— Равви! — отозвался он потом очень тихим шопотом, — а если с ней случится что-нибудь очень дурное?
Тодрос минуту не отвечал, потом сказал:
— Благословенна рука, выметающая из дома Израиля сор...
Меламед жадно выслушал эти краткие слова и долго вдумывался в тайный смысл их. Наконец улыбнулся.
— Равви! — сказал он, — я понимаю волю твою. Положись на слугу твоего. Он найдет людей, руки которых будут вооружены силой, а сердца будут непоколебимы. Равви! — прибавил он умоляющим голосом, — брось на мою голову ласковый луч твоего взгляда... Пусть я увижу, что ты далек от гнева на слугу твоего... Душа моя без твоей милости и любви все равно, что колодец без воды или темница, над которой не светит солнце.
Тодрос ответил:
— Ласковый луч не появится в глазах моих, а гнев и печаль не уйдут из сердца моего, пока мерзкая рукопись будет находиться в руках проклятых...
Моше простонал.
— Равви! Рукопись эта завтра же ночью будет в твоих руках.
Месяц освещал лица этих людей, из которых один смотрел в небо, а другой в лицо своего учителя. Учитель искал в небе пламенным взглядом светящиеся полосы, которые обозначают пути ангелов, ведущих звезды в их вечном странствовании среди небесных пространств. Ученик искал отражения этих сверхъестественных сияний в глазах своего учителя.
В ушах у обоих шумело имя ангела смерти, которого они призывали к себе на помощь, а сердца обоих были полны безграничной любви и благоговения.

III

Необычайное волнение царило среди населения местечка. Со всех сторон шли толпами и тянулись вереницами люди, направляясь к большой темной синагоге, под трехъярусной заплесневевшей крышей которой, в окнах, похожих на древние бойницы, начали показываться длинные узкие полосы света. На небе появлялись уже звезды, но они бледнели при ярком блеске восходящей полной луны.
Внутри храма находилась огромная зала, в которой могло поместиться несколько тысяч народу; по вышине своей она равнялась большому двухэтажному зданию. Ее стены, составлявшие правильный четырехугольник, совершенно гладкие, белые, как снег, пересекались наверху тяжелой галереей с глубокими сводообразными нишами, нечто вроде лож, загороженных прозрачной, но высокой решеткой. Внизу густо стояли одна за другой деревянные скамьи, занимавшие все пространство — от самого входа до места, возвышавшегося над полом на несколько ступеней и тоже окруженного красивой .деревянной решеткой. На этом возвышении находился стол, назначенный для того, чтобы разворачивать на нем огромный лист Торы (пятикнижия) в те дни, когда полагалось читать народу отрывки из нее. Возвышение это служило и кафедрой, с которой в торжественные дни раздавались религиозные речи и поучения. Тут же располагался и хор, состоявший из подростков и взрослых юношей, которые присоединяли свои голоса к голосу кантора, запевающего молитвы. Возвышение это только несколькими шагами было отделено от главного места синагоги, которое поражало величественностью своих форм и яркостью красок; это был алтарь, если только можно употребить это название для места, где хранятся святыни из святынь, к которому направляются самые благочестивые взгляды и вздохи верующих. Верхушка этого алтаря доходила до потолка и состояла из двух огромных скрижалей, чистый лазурный фон которых был зачерчен извилистыми белыми слогами, похожими на восточные арабески богатого и фантастического рисунка, в которых опытный глаз мог прочесть десять заповедей синайских. Лазоревые скрижали, покрытые белыми извилистыми письменами, поддерживались двумя огромных размеров львами из позолоченной бронзы, сидевшими в величественных позах на двух толстых тяжелых колоннах, блиставших самым ярким сапфиром и обвитых белоснежными художественно вырезанными венками из листьев и. виноградных гроздьев. Колонны эти грузно опирались на широкий каменный пьедестал, поверхность которого была исписана уже до самой земли многими отрывками из Писания. Как могучие и сильные стражи, колонны эти стояли с обеих сторон глубокой ниши, сверху донизу прикрытой занавесью из ярко-красного шелка, украшенного с ослепительным богатством золотыми вышивками. За этой завесой, обыкновенно спущенной и подымавшейся только при соответствующих обстоятельствах, хранилась святыня из святынь, Тора — огромный свиток пергамента, завернутый в ценную материю и завязанный лентой, тяжелой, негнущейся от серебряного и золотого шитья.
Судя по серому и жалкому виду местечка, никто не мог бы представить себе того великолепия, каким отличалась внутренность древней, целыми веками набожно украшаемой святыни, особенно в тот момент, когда она в довольно поздний час вечера вся запылала яркими огнями и из конца в конец наполнилась народом.
Семь стосвечных люстр, спускаясь с потолка на серебряных цепях, заливали потоками света сводчатую галерею, из-за прозрачных решеток которой виднелась настоящая мозаика женских лиц и платьев и густые ряды стоящих внизу скамеек, на которых помещались зрелые, бородатые мужи, покрытые мягкими шерстяными белыми покрывалами (талесами); как бы в знак вечного трогательного траура по утраченной когда-то отчизне, края их были обведены черными полосками; там и сям на шеях богачей и достойнейших лиц общины блестели широкие серебряные тесьмы выпуклого густого рисунка. Но самая большая люстра, богатые подвески которой время от времени издавали серебристый звон, горела перед нишей, находившейся между двумя могучими колоннами. Там сверкали золотые вышивки и золотая бахрома ярко-красной завесы; из-под ног величественных львов словно сыпались нежные листья и тяжелые гроздья винограда; там, на самом верху, отчетливо выделялись на лазоревом фоне белые черточки извилистых надписей; а внизу, спереди каменного пьедестала, сплошь покрытого неровными линиями надписей, стоял кантор, покрытый с головой белым талесом, и пел эти старые псалмы, безбрежная мелодия которых словно плывет полной гаммой людских восторгов, восхвалений, желаний, молений и мук.
Но никогда еще прекрасный голос Элиазара не выражал всех этих чувств с такой силой и глубиной, как в этот вечер; никогда еще в нем не было таких могучих порывов, такой торжественной звучности и такой глубокой дрожи, которая, постепенно понижаясь и затихая, словно угасала и тонула в море каких-то безбрежных страданий и молений. Казалось, что в этот вечер в его грудь вошла почти нечеловеческая сила жалобы и мольбы, что за плечами у него вырастали крылья, на которых он стремился подняться к самым стопам Царя Царей, чтобы там принести в жертву свое тело и душу ради спасения чего-то или кого-то. Огромная зала — от одного конца до другого, от пола до потолка — была полна звуков, непрерывным потоком льющихся из его груди; хор, стоявший на возвышении, время от времени присоединял к ним могучие аккорды, а вся толпа, охваченная восторгом, хранила гробовое молчание, устремив взоры на блистающую золотом ярко-красную завесу. Только изредка то тот, то другой, указывая головой на увлеченного и увлекающего певца, шептал: «Это ангел Сандалфон, который подает господу венки, сплетенные из всех людских молитв». Кое-кто грустно покачивал головой и вздыхал: «Он так молится за своего друга, на голову которого должно упасть сегодня проклятие!»
Вдруг среди чудного пения кантора и торжественного молчания народа раздался глухой, но сильный стук, повторившийся несколько раз. Голос Элиазара оборвался, как золотая струна, которую рванула грубая рука; глаза присутствующих, перенеслись от алтаря к тому месту, где раздался сильный стук.
С возвышения, окруженного деревянной решеткой, молодой хор певцов исчез, и там стоял теперь только один человек, тщедушный, сгорбленный, с длинной желтой шеей, вытянутой вперед, с темным лицом, заросшим черными, как ночь, волосами, и с мрачно горевшими, как угли, глазами. В обеих руках он держал огромную книгу и изо всех сил ударял ею о стол; это означало приказание, чтобы все замолчали. Полное молчание водворилось тотчас же по всей зале; только в преддверии слышен был какой-то шум и сдержанные возгласы. Несколько десятков лиц различного возраста и положения окружили там человека с очень бледным лицом, крепко сжатыми губами и сухими горящими глазами, который стоял, прислонившись плечами к дверному косяку синагоги. Это был Mеир. В ушах его раздавался шопот голосов:
— Еще не поздно! Еще есть время! Сжалься над собой и над своей семьей! Смирись! Беги скорей, скорей и упади к ногам раввина! О! Xерем! Xерем! Xерем!
Меир, казалось, ничего не слышал. Он крепко прижимал к груди сложенные руки. Сдвинутые брови придавали его лицу с красным шрамом на лбу выражение мрачной скорби и непреклонной воли.
— Во имя бога отцов наших! — раздался сильный бас Исаака Тодроса.
По всему собранию пронесся сдержанный шопот, словно дрожь пробежала по этому многоголовому телу, и тотчас же все замерло в глубокой тишине.
Исаак Тодрос заговорил медленно, выразительно, отделяя слово от слова:
— Силой и могуществом мира, во имя святого закона нашего и шестисот тринадцати повелений, заключающихся в законе этом, херемом, которым Иисус Навин проклял город Иерихон, проклятием, которым Елисей проклял преследовавших его мальчиков, шамтой, которой пользовались великие синедрионы и соборы наши, всеми херемами, проклятиями, изгнаниями, истреблениями, которые применялись от времени Моисея до нынешнего дня, — во имя бога предвечного, владыки мира и творца его великолепия, во имя Мататрона, ангела-хранителя и защитника Израиля, во имя ангела Сандалфона, сплетающего из людских молитв венки для трона господнего, во имя архангела Михаила, могучего вождя небесных войск, во имя ангелов огня, вихрей и молний, силой имен всех ангелов, направляющих звезды и разъезжающих на колесницах небесных, во имя всех архангелов, простирающих свои крылья над троном всемогущего, — тем именем, которое показалось в горящем кусту, и тем, которым Моисей разделил воды на две части, именем руки, которая начертала скрижали святого закона — мы искореняем, изгоняем, позорим, повергаем в прах и проклинаем самонадеянного, дерзкого и непокорного Меира Эзофовича, сына Вениамина...
На минуту он остановился и порывистым движением поднял над головой руки. Потом среди такой тишины, что в ней был бы слышен шелест пролетевшей мухи, он начал говорить, скорее, взывать все быстрее и быстрее голосом, все более протяжным и певучим:
— Да будет он проклят богом Израиля! Да будет он проклят могучим и страшным богом, имя которого с трепетом произносится в день Судный! Да будет он проклят небом и землей! Да будет он проклят Мататроном, Сандалфоном, Михаилом, архангелами и всеми небесными обитателями! Да будет он проклят всеми чистыми и святыми, которые служат богу. Да будет он проклят всякой высшей силой на небе и на земле! Боже, творец! Порази и уничтожь его навеки! Боже великий, покарай его! Гнев твой, боже, да разразится над его головой! Пусть дьяволы идут навстречу к нему! Проклятия и стоны пусть окружат его всюду, куда бы он ни обернулся! Пусть он собственным мечом своим пронзит себе грудь, пусть сокрушатся все стрелы его, а ангелы божий пусть гонят его, не переставая, с места на место, чтобы нигде не могла остановиться для отдыха нога его! Пусть будут дороги его опасны и погружены в глубокую тьму, а беспредельное отчаяние пусть будет ему спутником! Пусть преследуют его постоянно несчастия и печали, и собственными глазами пусть он смотрит на постигающие его удары и пусть насыщается огнем божьего гнева! Да не простит ему господь! Нет! Гнев и месть господа да изольются на этого человека, да вопьются в него и проникнут до мозга его костей! Пусть он покроется весь, как плащом, проклятием этим, чтобы исчезнуть с лица земли, а имя его пусть будет стерто с поднебесного пространства.
Тут Тодрос на минуту умолк и вдохнул воздух в грудь, измученную криками, становившимися все более отрывистыми, глухими и тяжелыми. Лицо его пылало, а руки метались над головой в резких движениях.
— С того мгновения, — снова закричал Тодрос, — как обрушилось на его голову проклятие, пусть он не дерзает подходить ни к одной израильской святыне ближе, чем на расстояние четырех локтей! Под страхом проклятия и отлучения от лона Израиля, пусть ни один еврей не приближается к нему ближе, чем на расстояние четырех локтей, и пусть не осмеливается открывать перед ним своего дома или подавать ему хлеба, воды и огня, хотя бы и видел его ослабевшим, падающим и согнутым в дугу от скитаний, голода, болезни и нужды! Пусть каждый, кто встретит его, плюет ему в лицо слюной своего рта и бросает ему под ноги камни, чтобы он спотыкался и падал. Пусть у него не будет никакого имущества. Все, что полагается ему по наследству от отца и матери его, и все, что он собрал себе собственными руками, пусть будет отдано в распоряжение кагала, чтобы из неправедного имущества этого создать утешение и опору для слабых!
О мщении этом и проклятии, которое поразило его, пусть узнает весь народ!
Вы же, собственными ушами слышавшие слова проклятия и эти повеления, разглашайте их всюду, куда бы вас ни занесли ваши ноги; а мы разошлем уведомления об этом по всем городам и общинам, где живут наши братья, по всему свету из конца в конец.
Да будет так! А вы все, которые остались верны господу вашему и закону его, живите счастливо!
Тодрос окончил, и в ту же минуту, посредством искусно устроенного механизма, яркие огни, горевшие в семи огромных люстрах, померкли, а в четырех углах залы громко зазвучали и завыли трубы. К этому то прерывистому, то протяжному и мрачному завыванию медных инструментов присоединился исполинский хор человеческих рыданий, стонов и криков. Необыкновенно громкий крик донесся из преддверия, и был он тем ужаснее, что исходил из мужской и сильной груди. Там же, в преддверии, произошло какое-то большое движение; послышалась суматоха, словно кого-то выгоняли или призывали обратно. Меир исчез с порога синагоги. Ближе к алтарю, между скамейками, несколько взрослых людей упали лицами на землю, с шумом разодрав свои одежды.
— В прахе лежат сильные Эзофовичи! — говорили в разных местах, указывая на них пальцами.
Наверху, по всей галерее, раздавались рыдания и слезные причитания женщин, а в глубине залы кучка людей, бедно одетых, без серебряных тесемок на талесах, заламывала над головами твердые черные мозолистые руки.
Тодрос вытер рваным рукавом крупные капли пота, стекавшие у него со лба, потом обеими руками оперся на деревянную решетку и, наклонившись вперед, глубоко дыша, с дрожащими губами, стал смотреть на кантора. Раввин не уходил с возвышения и смотрел на кантора в ожидании, так как по обряду после слов страшного проклятия, брошенных на человека, должны были последовать слова благословения, обращенные ко всему народу. Слова эти, благословляющие народ, должен был провозгласить кантор. Тодрос ждал этого заключения обряда. Почему кантор так медлил и не исполнял своей обязанности? Почему он не подхватил последних слов его: «Живите счастливо!» и не продолжил их благословляющей молитвой?
Элиазар стоял, повернувшись лицом к алтарю. Когда раввин выкрикивал проклятия, видно было, как плечи его дрожали под покрывавшим их талесом. Скоро, однако, он перестал дрожать, но стоял неподвижно, подняв голову и устремив свой взор куда-то высоко. Наконец вытянул вверх обе руки. Это был знак, что он призывает народ к молчанию и . к молитве. Трубы, которые до тех пор все время звучали и выли, замолкли, крики и стоны людей также прекратились. Притушенные огни снова запылали, и среди яркого света и тишины, прерываемой только кое-где слышавшимися тихими рыданиями, зазвучал звонкий, как серебро, и чистый, как кристалл, голос, который начал говорить медленно, с великой торжественностью, с внутренними слезами, придававшими ему бессмертную силу мольбы:
— Тот, кто благословил праотцев наших — Авраама, Исаака, Иакова, Моисея, Аарона, Давида, пророков Израиля и всех праведников мира... да снизошлет он свою милость и свое благословение на человека, которого поразил несправедливый этот херем! Да спасет его бог своим милосердием и да защитит его от всякого зла и несчастия, да продлит ему дни и часы его жизни, да благословит всякое дело его рук и да освободит его вместе со всеми братьями-израильтянами от мрака и цепей! Да будет такова воля его! . . Взывайте: аминь!
Элиазар умолк; все остолбенели, несколько секунд в зале царила глубокая тишина, потом раздался громкий, вырвавшийся из нескольких сотен грудей возглас:— Аминь!
— Аминь! — воскликнули Эзофовичи, вставая с земли и отряхивая пыль со своих разорванных одежд.
— Аминь! — крикнула кучка бедно одетых людей, заламывавших над головой мозолистые руки.
— Аминь! — разнеслось по галерее, полной плачущих женщин.
— Аминь! — повторил, наконец, вблизи от алтаря хор юношеских голосов.
Раввин снял руки с перил решетки, выпрямился, изумленными глазами обвел вокруг и крикнул:
— Что такое? Что это значит?
Тогда Элиазар повернулся лицом к нему и ко всем собравшимся. Талес спустился у него с головы на плечи. Бледное лицо его было покрыто румянцем воодушевления, а голубые глаза светились гневом и отвагой. Он поднял руку и громко воскликнул:
— Равви! Это значит, что уши и сердца наши не хотят больше слышать таких проклятий!
Слова эти послужили как бы военным сигналом. Едва произнес их Элиазар, как по обе стороны его плотной стеной стало несколько десятков молодых людей и подростков. Среди них были все ближайшие товарищи и приятели проклятого, но были также и такие, которые только редко и очень издалека видели его, и даже такие, которые всего несколько дней тому назад удивлялись его упорству и дерзости, совершенно не понимая их.
— Равви! — раздались крики. — Мы проклятий таких больше слушать не хотим.
— Равви! Твое проклятие породило в нашей душе любовь к проклятому!
— Равви! Ты поразил этим херемом человека, который был приятен людям и богу.
Тодрос усилием воли вышел из состояния окаменелости, в которое его сразу повергло изумление.
— Чего вы хотите? — крикнул он. — Что вы говорите? Не сатана ли опутал ваши души? Или вы не знаете, что законы наши наказывают местью и проклятием дерзких, восстающих против веры?
Уже не из толпы молодежи, а из середины зала раздался чей-то степенный голос, который произнес:
— Равви! Неужели ты не знаешь, что когда в древнем нашем синедрионе велся горячий спор о том, должен ли Израиль признать своей науку Шамая или Гиллела, то над собравшимися бат-кол раздался таинственный голос, посланный самим господом, который сказал: «Слушайте предписания Гиллела, ибо в них есть кротость и милосердие!»
Все подняли головы и вытягивались на цыпочках, чтобы увидеть, кто произнес эти слова. Их произнес Рафаил, дядя проклятого.
В ту же минуту сквозь толпу протискался Бер и, стоя среди молодежи, воскликнул:
— Равви! Считал ли ты когда-нибудь все те умы, которые были погублены твоею строгостью и строгостью отцов твоих, Тодросов... и все те души, которые были преисполнены великих желаний и которые вашей твердою рукой были ввергнуты навсегда в область мрака и тайных страданий?
— Равви! — воскликнул какой-то юношеский, почти еще детский голос, — неужели ты и все те, которые стоят с тобой, будут всегда отталкивать нас от чужих огней, без света которых сохнут от печали сердца наши, а руки пачкаются в презренной пыли?
— Почему ты, равви, не научишь народ, чтобы он из своего разума сделал такое сито, которым можно было бы отделять зерно от плевел, а жемчуг от песка?
— Равви! Ты и все те, что стоят за тобой, едите и нам велите есть гранатовый плод вместе с твердой и горькой кожурой. Но наступил уже такой час, когда мы почувствовали у себя во рту горечь, а в желудке у нас появилась сильная боль....
— Несчастные! Одержимые бесом и погибшие! — изо всех сил начал кричать Тодрос. — Разве вы не видели собственными глазами, что весь народ ненавидел человека этого, гнал его по дорогам, клал ему на спину свои сильные руки, побивал его камнями и отметил его лоб красным шрамом?
Там и сям раздался смех, гордый, негодующий и презрительный.
— Не говори: «согласен!» на все то, на что народ говорит: «согласен!» — воскликнуло множество голосов, а один из них продолжал:
— Проклятие, которое ты произнес, равви, смягчило не одно сердце и сняло слепоту с многих глаз!
— Злобные уста раздули в сердцах наших гнев против невинного, но сегодня из глаз наших текут слезы жалости к нему, ибо ты, равви, проклятием своим обрек на смерть юность!
— Хуже смерти, равви, то проклятие, которое ты бросил в него, ибо с ним он будет среди живых как умерший!
— А разве не написано в постановлениях великих синедрионов наших: «Суд, в течение семидесяти лет, произнесший один раз смертный приговор, будет назван судом убийц!».
— В синедрионах не заседали люди бездетные и жестокосердные!
— Кто сеет ненависть, пожнет скорбь!
Эти восклицания и множество им подобных раздавались им кучки людей, столпившихся у алтаря. Там раздавались голоса, поднимались лица, блестели разгоревшиеся глаза, а разгоряченные руки бросали раввину и всему собранию вызывающие, дерзкие угрозы.
Тодрос не отвечал уже. Он совершенно окаменел. Он стоял с разинутым ртом и широко раскрытыми глазами, у него был вид человека, переставшего понимать то, что делается вокруг него.
Но из толпы выскочил и стал перед решеткой прямо против взбунтовавшейся кучки людей меламед. Весь, дрожа, разъяренный, он распростер свои неуклюжие руки, словно желая заслонить ими стоявшего на возвышении учителя, и крикнул:
— Горе! Горе! Горе наглецам, не отдающим должного почтения тому, кто занят служением миру!
Элиазар ответил:
— Между нами и господом нашим не должно быть никакой стены! Мы назначили из своей среды таких людей, которые должны изучать закон и объяснять его незнающим. Но мы не сказали им: отдаем вам в неволю души наши! Каждый сын Израиля имеет право искать господа в сердце своем и понимать слова его согласно собственному разуму!
Другие воскликнули:
— Нет среди Израиля высшего и низшего. Мы все братья, равные перед господом, творцом нашим, и никому не дано права заковывать в цепи разум наш и волю.
— Ложные мудрецы погубили нас, ибо они создали рознь между Израилем и другими народами, и мы теперь, как узники в темнице, которых никто не навещает...
— Но приближается час, когда Израиль тряхнет своими цепями, и упадут с высоты души, гордые и слепые, а души, заключенные в тюрьмах, выйдут на свободу...
Тут Исаак Тодрос медленным движением поднял обе руки и провел ими себе по лицу. Потом он снова оперся на решетку и, устремив глаза вверх, вздохнул из глубины души.
— Эн-Соф! — произнес он тяжелым, словно сонным шопотом.
Это было каббалистическое название бога, которое вихрем завертелось в эту минуту в его голове, охваченной глухим отчаянием. Но тотчас же, словно громкий протест против наслоений, нанесенных временем, словно выражение страстного желания вернуться к первоначальному источнику израильской веры, раздался возглас, вырвавшийся из нескольких десятков грудей:
— Иегова!
Меламед весь дрожал, как в лихорадке. Порывистым движением он обернулся к собранию и громким голосом, торопливо выкрикивая слова, стал взывать, чтобы оно выступило на защиту оскорбленного учителя и наказало наглецов. Но чем дольше и яростнее он говорил, тем больше и очевиднее становилось его изумление. Никто не пошевелился. Богачи и влиятельные члены общины сидели на своих местах, погруженные в глубокую задумчивость, закрыв лица руками или опустив глаза, а бедный народ стоял неподвижно, словно стена, и молчал как гроб. Какие-то люди быстро пробирались сквозь толпу и исчезали. О чем думали одни, почему молчали другие, отчего убегали и скрывались третьи,— кто отгадает? Кто разгадает все внутренние содрогания и колебания толпы — этой стихии, к которой можно применить, в несколько искаженной форме, слова поэта: «Волна, волна неверная, и все ж такая верная!»
Меламед понял, наконец, что все призывы его были напрасны. Он умолк, но в величайшем изумлении широко открыл глаза, ибо никак не мог понять, почему его не слушают. А помутившиеся мысли Тодроса прорезал луч света, и он увидел в нем мимолетный образ страшной для себя правды. Что-то шепнуло ему на ухо, что в этих молодых душах, которые с непонятной дерзостью восстали против него, проснулись и заговорили все те усыпленные стремления и протесты, представителем которых был человек, им проклятый, его жертва. Значит, не он один был таким среди Израиля, но их было очень много, подобных ему, и тот был только смелее, был более склонен к борьбе, более порывист и горд! И слышал он еще какой-то голос, шептавший ему на ухо, что над молодыми головами этими, дерзость которых привела его в оцепенение, пролетел, коснувшись их крылом, ангел времени... времени... который, как ему было очень, очень отдаленно и смутно известно, дышал мятежом и бурей, уничтожая все, что стремится стать между людьми и Высшей Правдой! И слышал он еще какой-то голос, нашептывавший ему на ухо, что народ молчал и не заступился за него, не громил тех, которые восстали против него, потому что ангел времени вместе с бурей и борьбой разносит над миром сострадание и прощение, а проклятия и ненависть сметает своими крыльями огненными, и... в то же время ласкающими. . .
Все это неясно, хаотично, очень туманно слышал и видел Тодрос, но довольно было и этого, чтобы сердце, полное каменной веры и непомерной гордости, замерло у него в груди.
«Бат - Кол!» — подумал он.
Шопот собственной мысли, спутанной и испуганной, он принял за сверхъестественный голос, шепчущий ему на ухо, таинственный голос, присланный самим богом, тот самый, который когда-то, в торжественные и критические моменты жизни, звучал для древних священнослужителей и законодателей Израиля.
— Бат - Кол! — повторил раввин дрожащими губами и медленно начал поворачивать во все стороны свое побледневшее лицо.
Зала синагоги была уже наполовину пуста. Народ уплывал, волна за волной, уплывал медленно, сохраняя молчание, словно им овладела бездонная, непреодолимая задумчивость, словно он объявлял своим молчанием об огромной печали, охватившей его, и о колебаниях своей души, которая не хотела или не могла склониться ни на одну сторону.
Ушли бедняки и богачи, до сих пор верные почитатели раввина, ушли и те, которые всегда держались от него вдали; в галерее время от времени раздавались еще быстрые шаги запоздавшей женщины, а у алтаря не было уже никого.

* * *

Как некогда Иосиф Акиба, в ясную ночь, возвращаясь из долгого путешествия, с дрожью подходил к своей низкой пастушеской хате, так теперь к родному дому своему приближался дрожащий и бледный Меир.
Он шел туда без намерения заглянуть в него. Знал, что должен уйти из него и скитаться по свету среди нужды и отчуждения, идти к той цели, по которой он давно тосковал, но которая была так далека и трудно достижима.
Он хотел только взглядом проститься со стенами того дома, который был колыбелью его молодости. Переступить порог он не думал.
Но среди ряда темных и молчаливых окон он увидел одно, в котором светился мерцающий огонек. Он остановился и посмотрел. За стеклами ясно вырисовывалась тяжелая и неподвижная фигура прабабушки Фрейды, спавшей в глубоком кресле. На нее падала широкая полоса лунного света, зажигая тысячи огней в драгоценностях, покрывавших ее.
Меир медленно взошел на высокое крыльцо и взялся за ручку двери. Против обыкновения, дверь была отперта. Он прошел узкий длинный коридор и остановился в дверях приемной комнаты, тоже открытых настежь.
Во всем доме царила мертвая тишина. Быть может, там глубоко спали? Но этого не могло быть. Ни малейший шелест не должен был помешать последнему прощанию правнука с прабабушкой, ничто не должно отогнать его от ее колен. Меир опустился на землю перед этой уснувшей и улыбающейся сквозь сон женщиной и положил ей на колени голову. Он отдыхал под этой кровлей в последний раз.
— Бобе! — сказал он потихоньку. — Эльте бобе!
Фрейда спала тихо, как дитя. Серебряные лучи месяца играли на ее морщинистом лице, словно мимолетные детские сны.
— Никогда уже я не увижу тебя... никогда...
Он прижался губами к ее маленькой сухой руке, которая так часто баюкала и ласкала его в детстве, а потом защищала от всяких ударов и, наконец, отдала ему его сокровище, его спасение и гибель, его жизнь и смерть. Фрейда слегка пошевелила головой, бриллиантовые серьги ее зазвенели, ударившись о жемчуг, и снопами искр загорелись в лучах луны.
— Клейнискинд! — шепнула прабабушка, не открывая глаз; потом усмехнулась и снова заснула.
Меир глубоко-глубоко задумался. Прислонившись лицом к коленям прабабушки, он мысленно прощался со всеми и со всем. Наконец встал и очень медленно покинул приемную комнату. В темном коридоре он вдруг почувствовал, что кто-то обнял его сильными руками, и в тот же момент чья-то рука опустила ему в карман какой-то тяжелый предмет.
— Это я, Меир! Я — Бер. Дед твой искал смельчака в своей семье, чтобы передать тебе на дорогу горсть денег, и нашел меня. Все в доме жалеют тебя... Женщины плачут, лежа в постелях... Дяди твои сердятся на раввина и кагальных... Дед чуть не умирает с горя... Но видеть тебя никто уж не хочет... У нас всегда так!.. Разум тянет в одну сторону, а старая вера в другую... И притом страх! Но ты, Меир, не очень огорчайся! Ты счастливый! Я завидую тебе! Ты не испугался того, чего испугался я, ты выйдешь к свету! Сегодня приятели твои заступились за тебя, а народ молчал и не заступился за раввина! Это начало, но конец еще далек! Если бы ты показался завтра здешним людям, они опять почувствовали бы в сердцах своих злобу против тебя! Иди! Иди в свет! У тебя молодость, у тебя великая смелость! Перед тобой вся жизнь! Быть может, когда-нибудь ты вернешься к нам и положишь конец нашей темноте и грехам! У нас здесь много бриллиантов, но их надо отделить от фальшивых камней! Ты сделаешь это когда-нибудь, когда станешь там, в широком свете, ученым и сильным! Теперь иди на великую борьбу со всеми препятствиями. Их будет множество! Борись с ними! Будь баал-трессим, вооруженным, как были прежние великие мужи наши, и пусть с тобой всегда будут мои благословения и благословения тех, кто, как я, хотел и не мог, жаждал и не получил, шел и не дошел!..
Они обнялись. Бер исчез за какими-то дверями, которые тихо открылись и снова закрылись. Ничто в доме не шелохнулось. Немые, как гроб, стены родного дома словно кричали проклятому: уходи! уходи!
Меир ушел. На дворе светало. Площади и улицы местечка спали, окутанные серой мглой почти осеннего утра. Мгла спускалась также и на пустыри, по которым шел Меир быстрым уже и уверенным шагом.
Он спешил уйти отсюда скорей, скорей, но хотел проститься с той, которая обещала ему быть верной Рахилью, и хотел взять у нее свое сокровище.
Двери и окна в караимской хате были открыты.
— Голда! — позвал он тихо. — Голда!
Никто не ответил ему.
Он позвал еще раз. Внутри избушки царила глубокая тишина. Меир приблизился, взглянул на то место, где сидел обыкновенно старый Абель. Там никого не было. Им овладела какая-то тревога, в которой он не давал себе отчета.
Он посмотрел кругом, на холм, на пустыри, еще дальше и закричал уже полным голосом:
— Голда!
Поблизости раздался довольно громкий шелест. Он донесся из большого куста боярышника, росшего в нескольких шагах от мазанки; из-за его густых ветвей поднялся теперь, весь орошенный сырым туманом, с глазами, щурившимися от сна, маленький Лейбеле.
Меир быстро приблизился к нему. Ребенок уже совсем вышел из кустов боярышника и сейчас же сунул руку, за сюртучок.
— Где Голда? — спросил Меир.
Лейбеле не ответил, только подал ему вытащенный им из-за пазухи сверток бумаг.
— Кто дал тебе это? — быстро спросил он.
— Она! — указывая на хату, ответил Лейбеле.
— А когда она дала тебе это? Зачем она дала тебе это?
Ребенок ответил:
— Когда шли люди, она выбежала из хаты... разбудила меня... сунула мне это за сюртучок и сказала: «Отдашь Меиру, когда он придет сюда».
Меир задрожал.
— А потом, — спросил он, — потом?
— Потом, морейне, она спрятала меня в тот куст, а сама побежала в свою хату...
— А много было этих людей?
— Двое, морейне... трое... десять... не знаю!..
— А что делали эти люди? Что они делали?
— Люди пришли, морейне, и кричали на нее, чтобы она отдала им какую-то рукопись... долго кричали... А она кричала, что не даст, не даст, не даст!.. А коза в сенях так бегала... бегала и блеяла...
Меир дрожал все сильнее и сильнее, но ласково держал руку на голове ребенка и продолжал расспрашивать:
— А потом, что было? Что было потом?
Слезы навернулись на глаза у ребенка.
— Морейне! Она взяла потом в руки прялку и стала перед своим зейде... Я видел из-за куста... Она была такая белая, и прялка была белая, а люди были черные... И среди них бегала белая коза и кричала все громче и громче...
— А потом... а потом...
— Потом, морейне, я уже не смотрел и спрятался в куст и очень дрожал от страха, потому что в хате был такой шум... такой шум и такие стоны... Потом люди пошли... и понесли ее... и деда понесли, а коза блеяла и побежала за гору, и не знаю, куда девалась...
Меир выпрямился и посмотрел в небо помертвевшими глазами. Он знал уже все.
— Куда их понесли? — спросил он глухим голосом.
— Туда!
Вытянутая рука ребенка указала в ту сторону, где в отдалении виднелась зеленая лужайка и среди нее пруд с лилиями, а за прудом были болота, трясины, вязкая, зыбучая почва, в которой так легко может погрузиться и утонуть мертвое застывшее тело.
Там, за тем прудом, из которого она достала весной водяную лилию и из чащи тростников протягивала ему... Там, за той лужайкой, среди которой она в первый раз призналась ему в своей любви, любви свежей и пламенной, как дикий цветок, выросший на богатой почве... там. .. в глубине той рощи, в чаще которой скоро хором запоют птицы, свободные, счастливые в своих гнездах, полные любви... там... где-то... скрытая от всякого человеческого глаза, она лежит у ног своего деда, вся обернутая плащом своих черных волос.
Из груди его вырвался вопль, трижды раздалось имя Иеговы. Потом у открытых дверей остался только Лейбеле, неподвижно державший в несколько приподнятой руке сверток бумаг.
Меир вбежал в хату.
Что рассказали ему там стебли соломы, выброшенные из нищенской подстилки Абеля, и кораллы Голды, устилавшие пол, рассыпанные среди этой соломы красневшие, будто капли крови? Что рассказала ему лежавшая на полу переломленная пополам прялка девушки и старая, очень старая Библия старика, изорванная в клочки?.. Это было длинное мучительное, кровавое повествование. Юноша слушал его, прижавшись лицом к холодной дырявой стене, заломив руки над головой. Это было такое длинное повествование, что часы уплывали, а он все слушал его и вторил ему отчаянным биением своего сердца и глухими стонами, время от времени вырывавшимися сквозь его сжатые и посиневшие губы.
Когда Меир снова появился у открытых дверей хаты, солнце позолотило уже часть горизонта. При свете дня видно было, как он ужасно изменился. Его лоб с красным шрамом был измят и покрыт морщинами, словно за эту ночь и утро над ним пронеслись долгие и тяжелые годы, полные горя. Мрачным отчаянием горели его глаза из-за полуопущенных век, а руки его бессильно повисли, словно в изнеможении или от смертельной усталости. Минуту он стоял так; было видно, что воображением и памятью он прислушивался к звукам того голоса, которого он уже никогда не услышит... Вдруг он почувствовал, что какая-то слабая рука потянула его за одежду, и услышал чей-то голос, сказавший:
— Mopeйне!
Перед ним стоял Лейбеле, смотрел на него своими огромными грустными глазами и протягивал к нему руку, державшую желтый сверток бумаг.
Казалось, что вид этого свертка напомнил Меиру что-то важное, пробудил его от сна, призвал его к чему-то, что было для него свято и непреложно. Меир провел по лицу обеими руками, а потом взял из рук ребенка предсмертную рукопись Сениора и, когда почувствовал ее в своей руке, поднял голову, глаза его снова блеснули отвагой и решимостью.
Он смотрел на местечко, пробуждавшееся от сна, и долго что-то тихо говорил, не столько, может быть, внятными словами, сколько еще только ищущей слов мыслью. Говорил что-то о доме Израиля, о старом величии его и о великих его грехах, о том, что никогда не покинет его и не отплатит ему проклятием за проклятие; что понесет к чужим народам завет примирения, что будет пить из источника мудрости и когда-нибудь вернется сюда...
— Когда-нибудь... когда-нибудь. . . — долго повторял он, думая о далеком, наверное, далеком будущем, обводя взглядом, стены низкой хаты, словно навеки прощаясь в душе со своим мимолетным, горячим и чистым, но так ужасно прерванным сном любви.
Потом он стал медленно подыматься в гору.
Ребенок, оставшийся у дверей хаты, стоял некоторое время неподвижно, смотря вслед уходящему. Через минуту его глаза, широко открытые, начали заволакиваться слезами. Когда же Меир дошел до половины холма, ребенок громко заплакал, но тотчас же замолчал и направился вслед за ним; сначала он шел торопливо, но, очутившись в нескольких шагах от уходившего Меира, замедлил шаги и, засунув руки в рукава одежды, пошел дальше уже медленно и важно.
Таким образом, идя друг за другом, проклятый юноша и дитя бедняка исчезли за холмом. Перед ними развернулась лентой песчаная дорога, ведущая в широкий, неведомый мир.

***

Достиг ли цели, к которой так жадно рвался этот униженный, проклятый, лишенный всего человек? Нашел ли он в широком неведомом ему мире таких людей, которые настежь открыли бы перед ним двери и сердца свои и проторили бы ему дорогу к источнику мудрости?
Вернулся ли, вернется ли он когда-нибудь в свои родные места, чтобы принести туда вместе с прощением тот свет, силой которого «кедр ливанский» подымется там, где стелется «низкий терновник»? Не знаю.
Слишком недавняя это история, чтобы она могла уже иметь свой конец. Но именно потому, что эта история и многие, многие, подобные ей, еще далеки от своего конца,— читатель! какая бы кровь ни текла в твоих жилах, какому богу ты сам ни поклонялся бы, — если встретишь когда-нибудь на своем пути Меира Эзофовича, поторопись искренно подать ему руку братской помощи и дружбы!