.

И это сильный пол? Яркие афоризмы и цитаты знаменитых людей о мужчинах


.

Вся правда о женщинах: гениальные афоризмы и цитаты мировых знаменитостей




МОЯ БИОГРАФИЯ ТОЛЬКО НАЧИНАЕТСЯ


вернуться в оглавление книги...

А. Ляпидевский и др. "Как мы спасали челюскинцев"
Под общей редакцией О.Ю.Шмидта, И.Л.Баевского, Л.З.Мехлиса
Издание редакции "Правды", Москва, 1934 г.
OCR Biografia.Ru

продолжение книги...

Николай Каманин. МОЯ БИОГРАФИЯ ТОЛЬКО НАЧИНАЕТСЯ

Что мне рассказать о себе? У меня еще нет биографии, она только начинается. Мою жизнь можно уложить в маленькой анкете. Год рождения? 1909. Происхождение? Сын сапожника и ткачихи. Образование? Девятилетка. Специальное образование? Летная школа. Партийность? Член ВКП(б). Род занятий? Служу в Особой краснознаменной дальневосточной армии. Вот и все. Что же мне о себе рассказать?
Я получаю много писем. Один пишет:
„Колька! Смотрю на твой портрет в газетах, все не верится: ты ли это, Коля? Давно ли мы по чужим садам лазали, вместе на лодке катались, на коньках!.. И вот ты уже герой Советского союза, носишь на груди орден Ленина, и весь мир знает твое имя. От души рад за тебя, поздравляю! Приятно сознавать, что учился с тобой и дружил. Помню, ты хорошо занимался по обществоведению. Биографию Ленина здорово знал. Однажды учитель даже так нам сказал: „Если я заболею, вместо меня будет преподавать Коля Каманин". Еще помню: ты по поручению комсомольской ячейки руководил коллективной читкой газет и разъяснял школьникам международные вопросы. Мы были тогда 14-летними школьниками. А с какой страстью мы прорабатывали лорда Керзона! Кажется с Керзона и началось твое увлечение авиацией. В школе во время перемены мы увидели на стене плакат, где был нарисован парящий в облаках самолет, а под ним было написано: „На ультиматум Керзона ответим усилением воздушного флота!". Вечером мы пошли на собрание и слушали доклад старшего ученика — Вани Пряхина. Он говорил, что в ответ на ультиматум английских империалистов мы должны создать в школе ячейку Общества друзей воздушного флота, вообще помочь советской авиации, кто чем может. У тебя в кармане был полтинник, полученный от матери на завтраки. Ты отдал этот серебряный полтинник, не жалея. Потом стал читать об авиации все, что попадало в руки, и вскоре ты мне признался:
— Хочу быть только летчиком!
Только теперь я понимаю, как это трогательно. Еще будучи школьниками, мы близко принимали к сердцу нужды страны. Мы были маленькими людьми, но с большими идеями. И вот мы выросли и стали вровень с идеями; мечты наши сбываются скорее, чем мы ожидали. Рад, что ты добился своего... Пожалуйста напиши все-таки, тот ли ты Каманин, которого я зсегда называл просто Колька. По портрету трудно узнать, тем более что ты вырос. Ведь мы с тобой виделись лет шесть назад, когда вместе приехали в Москву. Тебе негде было переночевать, и мы пошли к моим знакомым. А на утро ты исчез куда-то, больше я тебя не видел. Ты хотел поступить в авиошколу и опасался, что не пропустит медицинская комиссия, потому что тебе было 16 лет, а в летную школу не принимают моложе 18. Чем это кончилось, я не знал. Вдруг ты вынырнул в Арктике, поднялся на самолете, можно сказать, над всем миром. Если это действительно ты, Коля, шлю тебе привет, обнимаю и целую.
Это один из многих запросов друзей детства. Отвечаю всем:

- ДА, ЭТО Я

Еще одно письмо:
„Милый Коля! Ты остался верен своей привычке не писать. Много раз хотелось знать, где ты, что с тобой, а ты даже адреса не оставил. Правда, ты уехал на фронт — против китайских милитаристов и сам не знал, где будешь, но потом ведь ты мог написать... Однако тебя ругать грех. Да я и не имею на это права. Должна тебе сказать, что я пришла в восхищение, когда прочла о тебе в газете.
О, это звено Каманина, которое летит сквозь северные облака над неизведанными хребтами!.. Как я следила за твоими самолетами, с каким волнением раскрывала утром газеты, как тревожилась, когда вы где-то пропали на семь дней!..
Коля! У нас была обыкновенная дружба, а теперь, после трехлетней разлуки, эта дружба мне кажется необыкновенной. Не знаю, чем это объяснить. Может быть я тогда меньше понимала в людях. Вспоминаю, как появился у нас в клубе молодой военлет, только приехавший из Ленинграда. Сколько лет тебе было? Кажется, восемнадцать. Я была тогда недостаточно серьезной, но в тебе мне сразу понравилась твоя серьезность. Ты был подтянут, хорошо собран, жил по расписанию, старался использовать каждую минуту так, чтобы выжать из нее возможно больше. Помнишь, как трудно было оторвать тебя от книг. Меня иногда раздражало твое пристрастие к большим людям, твое стремление всегда мысленно общаться с ними. Ты вечно что-нибудь прорабатывал, делал выписки из всех книг, какие тебе только попадались. Одним словом, вел целое хозяйство чужих мыслей. По легкомыслию своему я тогда не вполне оценила твою усидчивость.
Знаешь, Коля, я теперь связываю эти дни прошлого с нынешними днями, и ты мне становишься понятнее. Помнишь, когда я спрашивала, почему ты решил сделаться летчиком, ты иногда полушутя говорил, правда, не свои слова:
— Мы живем в эпоху войн и революций, она протянется лет пятьдесят, и нам может быть придется всю жизнь воевать и революции делать!
Ты тогда говорил это шутя, а теперь я вижу, что эта мысль тебя действительно согревала, увлекала и открывала большие горизонты. Мне понятно, почему ты так рвался осенью 1929 года участвовать в отпоре китайским милитаристам на КВЖД. Даже не захотел увидеться с матерью, отказался от отпуска.
Пожалуйста, не удивляйся, что я заговорила об этом. Никто из нас не стоит на месте, все мы растем, расширяем свой кругозор. То, что я тебе написала, тебе могла бы написать любая комсомолка. Поверь же мне, что твои успехи на Севере в спасательной экспедиции наполнили нас, комсомольцев, гордостью. Что касается меня, то я просто счастлива. Очень хочется знать больше подробностей о тебе: как ты жил и особенно как летал. Если можешь, напиши, буду без конца благодарна. А пока, наш дорогой герой, прими большой, большой привет!"
Дорогие друзья! Не имея возможности ответить на письма каждому в отдельности, отвечаю всем вместе. С удовольствием даю отчет вам, а заодно и себе.
В Кремле, среди мраморных стен Георгиевского зала, на банкете я сидел почти рядом со Сталиным. Он предложил тост за героев Советского союза. Было весело и шумно... Я не слышал всей речи Сталина, которая, к сожалению, не стенографировалась, но вот отрывок этой речи:
— Посмотрите на Каманина,— сказал Сталин, указывая на меня рукой,— какой он молодой! Что он знает о старом режиме? Он же городового не видел!..
В эту минуту я мысленно сравнил свою судьбу с судьбой старших товарищей, сидевших со мной рядом, и подумал: „Какой я действительно счастливый! Как счастливо мое поколение!"
Старый, гнилой царский режим, отравлявший нашу страну, пронесся над нашим детством, как облака над верхушками леса, почти не задевая. Мы выросли под лучами революции. Не ведая жертв, которых требует революция, мы сразу получили в руки ее богатые плоды.
Что стало бы со мной, если бы не было Октябрьской революции? Меня бы постигла участь отца. Я бы сидел в темной конуре и чинил стоптанную обувь для обывателей заброшенного и пыльного города Меленки. У иных сапожников и желаний других не было. Они довольствовались своей конурой и жизнью, ограниченной и сдавленной, как нога в сапоге.
Этот тупик, эта жизнь, запертая со всех сторон, не освещенная никаким светом, ждала и меня. В начале войны мой отец перешел в сапожную артель, которая работала для армии. Я охотно бегал в дом, где 10 мастеров стучали молотками. Мастера меня любили, шутили со мной. И мне тоже хотелось работать молотком, забивать гвозди в подошву.
Однако отец мой внезапно отбросил молоток и дратву... В первые же дни, когда на улицах появились толпы с флагами и когда, мы, мальчишки, подражая взрослым, стали митинговать, отец вырвался из плена ремесла. Революция увлекла его... Он уходил, когда я еще не просыпался, а приходил, когда я уже спал. Лишь изредка он забегал домой пообедать, и тогда мы видели, какие у него тяжелые обязанности. Бывало, садимся за стол, подают картошку в мундире, хлеба нет... Вдруг под окном вырастает толпа и кричит:
— Сам обедаешь, а нам не даешь!
Отец бледнеет, дрожащей рукой кладет ложку и уходит, чтобы успокоить толпу и выдать ей что-либо съестное. Соседи ворчали:
— Каманину самому есть нечего, а взялся кормить весь город! То, что я потом узнал об отце, на всю жизнь оставило во мне чувство гордости. Оказалось, еще во время войны он стал большевиком, активно работал в партии.
Однажды утром я увидел отца в постели. Все ходили на носках, а отец не своим голосом кричал:
— Выдать грибы! Картошку выдать!..
Отец заболел тифом. Вслед за ним заболели мать и четыре сестренки. Я один остался на ногах, ухаживал за всеми, топил печь, готовил, бегал за врачом. Отца пришлось похоронить.
Я был рано предоставлен самому себе. Мать никогда не занималась моим воспитанием. Она работала ткачихой на текстильной фабрике в разных сменах — то днем, то ночью, и мы, дети, редко ее видели. И все же когда вспоминаю, каким я был тогда, то сам удивляюсь. Мое детство и детство старших товарищей — это день и ночь. Ведь Молоков — лучший пилот Советского союза — только в 1920 году, уже взрослым, научился грамоте. А я в пятой группе изучал биографию Ленина. Уже в 14 лет мысли Ленина проникали в мое сознание незаметно, как воздух в открытое окно.
Мы, советские школьники, будучи еще маленькими, мечтаем быть великими. Я уже не думал о конуре сапожника, у меня был необъятный горизонт. Весь мир раскрывался передо мной со всей наполняющей его борьбой классов.
В старой школе я учился только один год. Ничего о ней в памяти не сохранилось, кроме дьякона. От него всегда пахло водкой. Он был груб, называл нас не по имени, а всем давал клички, например „самоварчик", „Ваня-блин". Помню, вызвал он меня и стал допрашивать, как подсудимого, по „закону божьему" и, не получив ответа, закричал:
— Что же ты, „самоварчик", учиться лезешь, если „закон божий" выучить не можешь? Сидел бы у матери под юбкой!
Советская власть перевела нас из захудалого „народного" училища в здание гимназии. Мы торжествовали над гимназистами, которым раньше завидовали. Мы попали в просторные классы. Здесь было много воздуха и света. И не только в физическом смысле слова... Пьяный дьякон исчез как призрак грубой и пьяной царской России. Появился бывший красный командир — большевик Жизняков. С ним мы изучали биографию Ленина, историю классовой борьбы. Он никогда меня не бранил, а, наоборот, сказал:
— Если я заболею, меня заменит Коля Каманин!
Я узнал в школе Толстого и Горького, Шекспира, Гёте, Бальзака... Вот разница между нами и старшим поколением. Их не пускали в школу, держали в подвалах. Их с детства учили пить водку, а нас школа и жизнь учили ленинизму. Они усваивали с детства пороки родителей, мы, избегая этих пороков, культурно перерастали своих родителей.
Почему я стал военным летчиком? Почему добровольно пошел в авиошколу? Почему добровольно поехал в Особую дальневосточную армию? Не хочу преувеличивать свой тогдашний уровень. Но чувствую, что между нынешним командиром авиоотряда Особой дальневосточной армии и вчерашним учеником школы II ступени существует живая связь.
Я сегодня знаю, что Япония готовится к нападению на нас, изучаю ее со всех сторон. Меня возмущает наглость правящей ныне в Японии клики. Недавно я читал книгу ирландца О'Конроя „Японская угроза" и физически ощущал средневековый мрак, культивируемый господствующими классами. У меня болит душа... Мне жаль трехлетних детей, продаваемых японскими крестьянами для уплаты аренды за землю. А десятилетние дети-рабы, проданные текстильным магнатам? Что может быть ужаснее!.. А десятки тысяч японских рабочих, заточенных в тюрьмы? А миллионы, обреченные на голод во имя хищного аппетита концернов? Если японские империалисты нападут на нас, мы будем их громить с сознанием, что бьем не только врагов нашей родины, но и врагов наших зарубежных братьев. Пользуясь величайшей свободой, любя свою родину, я в то же время помню, что зарубежные товарищи еще живут под гнетом. Меня волнует их судьба. Я — интернационалист. Это я чувствую и зародыш этого чувства нахожу в своем детстве.
Мы, советские школьники, с малых лет впитали интернационализм, как почва впитывает влагу. Горизонт наших интересов широк. Когда мне было 14 лет, я руководил кружком по изучению международного положения СССР. Сейчас мне это смешно, но тогда я относился к делу очень серьезно. Мы читали коллективно „Рабочую газету". Я с волнением ждал телеграмм из Варшавы, Берлина, Парижа, Лондона, Нью-Йорка и Токио. Понимал я тогда не много, но главное понимал: Советский союз окружен врагами, и надо быть готовым защищаться. Чтобы вызвать во мне желание летать, достаточно было моему же товарищу по школе Ваньке Пряхину вывесить плакат, где был нарисован самолет. Чтобы это желание превратилось в страсть, мне было достаточно вступить в члены ОДВФ (Общество друзей воздушного флота), вошедшего позже в Осоавиахим. Трудно ли мне было стать летчиком? Нет! Если были трудности, то лишь те, которые я сам создавал. Торопился очень. Не терпелось... Собрал документы, отправил нх в отделение ОДВФ и просил послать меня в летную школу. Жду месяц, другой, третий — никакого ответа! Послал письмо — и снова никакого ответа! Вот, думаю, проклятые бюрократы... Однако, поразмыслив, перестал обижаться. Ведь мне тогда было только 16 лет, а в летную школу принимают не моложе 18. Стало досадно, что так поздно родился, и я „исправил" ошибку природы: переделав в документах год рождения, снова отправил их на следующий год.
Повезло! Вызвали!.. Тогда меня стала беспокоить мысль: „Пропустит ли медицинская комиссия?"
В авиации требуется здоровье, крепкое сердце, крепкие нервы. Я это знал. Усиленно занимался спортом. У меня до сих пор сохранилась привычка с утра делать гимнастику и холодное обтирание. Люблю и другие виды спорта. В своей части на Дальнем Востоке я пристрастился к теннису. Между дневными и ночными полетами у нас четырехчасовой перерыв, все идут спать, а я играю в теннис. Бережное отношение к здоровью должно быть профессиональной чертой летчика. Работа в воздухе слишком часто предъявляет спрос на самообладание, на выдержку. Когда бросаешься с парашютом на Землю, важно во-время раскрыть парашют, иначе разобьешься. Секунды решают участь твоей жизни и твоей машины. Часто и летчик, сидя в кабине, должен действовать быстро, как парашютист,— секунды решают его судьбу. Чтобы вести машину хорошо и уверенно, надо быть готовым ко всяким неожиданностям и уметь быстро, подчас молниеносно, но совершенно спокойно на них реагировать. Летчику нужны ясная голова, концентрированная воля и главное — крепкие нервы. Кто не может управлять своими нервами, тот не может управлять машиной. Это я понимал и тогда, но тогда у меня было преувеличенное представление о физических требованиях; я сам себя пугал...
В Муроме в очереди в отборочную комиссию я встретил 37 ребят, мечтавших попасть в летную школу. Они были широкоплечими, выше меня ростом, и я пришел в отчаяние: где мне за ними угнаться?
Я проверял свои зубы, мускулы, но хотя чувствовал силу и выносливость, все же думал: „Нет, не пропустят!.." Пошли на медицинскую комиссию, и...— какая радость!— меня пропустили.
После Мурома мы прошли еще четыре отборочные комиссии. Они отсеивали людей, как ситом отсеивают муку. Проверяли не только здоровье, но и политический облик. Я был принят в Ленинградскую летно-теоретическую школу. В первый же день по привычке проснулся рано — часов в пять. Все спят. Думаю: пока умоюсь и пойду погулять. Встал, оделся, насвистывая, пошел умываться. Слышу, кто-то идет за мной и говорит:
— Товарищ курсант, что это вы так рано поднялись? А я так это, не по-военному, улыбаясь отвечаю:
— А вам что? Почему не могу встать? Он на меня:
— Я,— говорит,— курсовой командир. Идите и ложитесь, ждите общего подъема!
Думаю: как это так? Мне, комсомольцу, так приказывают? Это было моим первым и последним столкновением с красноармейской дисциплиной. Очень скоро я полюбил ее, привык к ней, как к собственной коже. Дисциплина организовала меня, приучила к точности, четкости, научила беречь время. И теперь, когда уже школа позади, я живу по расписанию, как в школе. Насколько можно, планирую работу. Это дает экономию времени. Командуя звеном, отрядом, я успел прочитать почти все, что написали Ленин и Сталин, читаю Маркса, изучил немецкий и английский языки, слежу за специальными военными вопросами и никогда не жалуюсь на недостаток времени...
Клаузевиц говорит:
„Маленький прыжок легче сделать, чем большой. Однако, желая перепрыгнуть через широкую канаву, мы не начнем с того, чтобы половинным прыжком вскочить на ее дно".
Я себе взял за правило не делать половинных прыжков. Посвятив себя военному искусству, я должен овладеть им в совершенстве. Я не ограничил себя рамками школьной программы, хотя мы занимались иногда по 10 часов в сутки. Много читал... Читал о войнах Греции, Рима, о суворовских и наполеоновских походах. Это мне не помешало, а, наоборот, помогло окончить школу с общим баллом 4,37.
Если было на что пожаловаться,— так на то, что слишком медленно ползет время. Мы занимались только теорией, а практические полеты были еще впереди — в Борисоглебске. Нас сажали на самолеты с подрезанными крыльями и учили рулить, потому что нельзя управлять машиной в воздухе, если не умеешь управлять ею на земле. Летное искусство преподается по частям. Инструктор возится с нами, как нянька, и обучает ходить в воздухе, как обучают ходить ребят. Сначала нам дают вести машину по прямой, потом на разворотах, потом на взлете, затем на посадке и лишь в конце — высший пилотаж. Никому не дают в руки машины, пока он не сделал определенного количества полетов с инструктором. Чтобы научиться летать, надо тренироваться, как скрипачу на скрипке. Может быть именно поэтому я так люблю летать. Если день не полетаю,— мне тоскливо.
В Ленинграде мы еще не летали. Было довольно томительно ждать полтора года, пока наконец придет день, когда нам скажут:
— Летайте!
Однако счастливый день пришел. Я запомнил его на вею жизнь. Седьмое июля 1928 года...
Я был назначен старшим летной группы. Мне нужно было явиться на аэродром, построить людей, отыскать инструктора и доложить ему, что такая-то группа в таком-то составе явилась в его распоряжение. Обычно я отдаю рапорт совершенно спокойно, точно, четко. Здесь же перед человеком, который должен меня учить летать, я смутился... Я чувствовал себя как-то необычно. Казалось, передо мной не инструктор воздушного флота, а какой-то сверхчеловек. Инструктор понял мое состояние. Сказал:
— Дать команду „вольно"!
Чтобы ободрить меня, он спросил, как зовут меня и остальных учеников, заговорил о мелочах и, когда увидел, что я успокоился, сказал:
— Так как вы старший по группе, то в первую очередь полетите вы, а уже дальше сами назначите порядок полета.
Инструктор сел в переднюю кабинку, я — в заднюю, привязался. Он проверил и попросил не задевать управление, предупредил, за чем мне надо смотреть при полете: во-первых, за машинами, которые будут в воздухе; во-вторых, за знаками аэродрома.
Инструктор дает газ. Машина бежит, бежит и... отрывается от земли. Я не чувствую момента отрыва. Слышу только, что мотор загудел сильнее... Набрали высоту 300 метров. Идем по кругу. Смотрю вниз и никакого аэродрома не вижу. Вижу ровный бархатный ковер, озеро, маленькие домики — вот и все.
Когда инструктор убрал газ, машина пошла вниз. Я почти не чувствовал момента посадки. Только при опускании ощущалось что-то неприятное. Была очевидно некоторая доля страха. Вот мой первый полет. Когда я вышел из машины, инструктор спросил, как я себя чувствовал. Я рассказал, что на взлете и на прямой чувствовал себя великолепно. Посадки не заметил. В воздухе ни одной машины не видел. Знаков на аэродроме никаких тоже не видал. Видел только зеленый ковер и домики.
— Ну,— говорит,— это ничего. Обычно в первый полет еще меньше видят.
В тот же день, после того как инструктор пролетел со всеми учениками по одному разу, он посадил меня в переднюю кабинку, а сам сел в заднюю. Сказал:
— Взлетать буду я.
Мне же надо было сделать свой первый шаг пилота — вести машину по прямой... Взялся за руль, держал его в руках, но чувствовал себя так, будто не я управляю машиной, а она мной. Машина металась то вправо, то влево, то вверх, то вниз. Я не успевал реагировать на ее движения. У меня было такое ощущение, что мне нехватает времени, что времени вообще нет. Только взлетели — и сразу же сели. Когда вышли из кабинки, инструктор спокойным, бодрящим голосом сказал мне:
— Знаете, почему у вас машина металась? Вы хотели исправить одну ошибку, а делали другую. Не думайте, что в воздухе надо делать что-нибудь особенное. Сидите спокойнее. Машина пошла вправо, ну и пусть идет вправо, а вы ее спокойно, не горячась, выправьте. Только это и требуется от вас. Если не будете дергать машину, она вас будет слушаться.
При следующем полете я взял себя в руки и почувствовал, что машина меня слушается. С тех пор учеба пошла ровно, спокойно, почти без приключений.
До 61-го полета я шел очень хорошо. Но неожиданно наступил такой период, который я сам себе не могу до сих пор объяснить. Мы взлетели. Самолет только оторвался от земли, а инструктор выключил мотор — хотел проверить, как я буду на это реагировать. А я не успел ничего сделать — машина хлопнулась. Сидим, мотор выключен. Инструктор говорит:
— Вылезай, Каманин, осмотри машину. Я говорю:
— Все в порядке.
— Ну, давай, садись, если все в порядке,— полетим!
Взлетели. Идем потом на посадку — очень плохо получилось. Даже самые первые посадки были лучше. Вылезаем, и инструктор мне говорит:
— Ну, что ж, Каманин, ваш сегодняшний полет — это ложка дегтя в бочке меда!
Жду следующего полета. Он тоже проходит очень неважно. Инструктор подзывает меня и говорит недовольно:
— Может быть, вам, Каманин, вовсе не хочется летать? Тогда оставьте школу!
Я ему ответил, что в школу пошел добровольно и уходить не собираюсь.
Постепенно я справился с маленькими неудачами. С 86-го полета дело резко изменилось. Взлетел великолепно и сел очень хорошо.
Обычно ученик смотрит в лицо инструктору и по его лицу угадывает опенку полета. Я посмотрел на инструктора — улыбается.
— Давай еще! — говорит он мне в телефон.
Я лечу еще. Опять хорошо. Ничего не сказал. Вылез, потирает руки. Говорит следующему:
— Твоя очередь!
На 96-м полете вдруг инструктор говорит мне:
— Сейчас полетим к бензину.
Садимся и летим к бочкам. Открываю бочку, взялся подкатывать ее, а инструктор говорит:
— Брось, Каманин, сам сделаю.
Меня это удивило: как это инструктор будет работать, а я буду стоять? Но он зарядил машину, запустил мотор и говорит:
— Садись!
Думаю, и он сядет, оглядываюсь, а он говорит:
— Давай, лети!
Только он сказал это, я почти безотчетно даю газ. Машина оторвалась от земли, и меня охватило неописуемое чувство радости. Наконец я владею машиной! Она мне подчиняется!
Делаю круг и сажусь. Подруливаю. Подбегает инструктор, жмет руку. Соученики поздравляют с первым вылетом. Это было в 1928 году. Мне было тогда 19 лет. Как хорошо жилось!
Помню утренние часы. Поднимались довольно рано, иногда часа в два-три. Солнце еще не всходило. Бежишь прямо к окну. Из окна видны аэродромы. Если мы утром летаем,— на аэродроме готовят машины; если погода плохая,— машин не видно. Как только проснешься, бежишь к окну. Если погода хорошая, сразу делается хорошее настроение: сегодня полечу! Каждый полет доставлял мне радость.
Помню борисоглебские вечера, выходные дни. Наши шефы — комсомольцы-железнодорожники... Веселые девушки, дружелюбные парни! Они бывали у нас в школе, мы бывали у них в мастерских, в клубе. Вместе заседали, вместе веселились. Было хорошо! Особенно, когда шумной компанией отправлялись на лодке по реке или в лес с гармошкой. Песни, пляски... Жизнь звенит, как свежий луг.
Но мне предстояло перейти из юности в зрелый возраст. И вот я стою вытянувшись, словно врос в землю, и, приложив руку к козырьку, рапортую:
— По приказу Реввоенсовета младший лётчик Каманин прибыл в ваше распоряжение!
Передо мной человек лет тридцати двух со строгим лицом, с орденом на груди. Он принял меня в своем штабе и, прочитав документы сказал:
— Садитесь!
Я — в Спасске, воспетом в песнях, овеянном романтикой дальневосточных партизан. Как я рвался сюда! До чего томительна была дорога! Уральские горы, сибирская тайга, словно сон, пролетали мимо окна вагона. Манчжурский экспресс мчался быстро, а мне хотелось, чтобы он летел еще быстрей. Я спешил! Хотелось скорее добраться до боевой машины. Возможности поехать на Дальний Восток я добился с некоторым трудом.
Сначала нас не пускали... Просыпаясь, мы бросались к газетам:
— Что нового на КВЖД?
Мы возмущались, что нас туда не посылают, писали рапорты:
„...Желая принять участие в отпоре наглым китайским милитаристам, прошу..." и т. д.
Нам отвечали, что на Дальнем Востоке в рядах Красной армии вполне достаточное количество летчиков, однако вняли нашим просьбам и троих все-таки назначили в ОДВА. Я поехал туда, отказавшись от отпуска.
Не знал я тогда, что пока мчусь в поезде, моя новая часть — N эскадрилья — уничтожает воздушные силы противника, а наши бомбардировщики приводят в бездействие суда Сунгарийской речной флотилии, против которых сражались наши амурские корабли. Мне хотелось участвовать в этих боях за нашу родину, но жаль, опоздал, поспел только к „шапочному разбору".
И вот я сижу в штабе. Со мной беседует командир эскадрильи Иван Иванович Кранклин. С его лица сошла командирская строгость. Он просит меня рассказать биографию и сам рассказывает мне о нашей эскадрилье. Ей уже 15 лет. Она громила белых генералов на южном и юго-восточном фронтах. За все время не имела ни одной катастрофы.
Позже, года через два, я читал о боевой мощи нашей эскадрильи в книге японского журналиста. Этот борзописец, позволяя себе вообще довольно легкомысленно судить о боевой силе Красной армии, с нескрываемым страхом говорит о наших пилотах. Он советует при нападении Японии на СССР „уничтожить" нашу эскадрилью в первую очередь и, подбадривая себя, уверяет читателя, будто это выполнимо.
Какое нетерпение испытывали мы, читая эти откровенно наглые выпады! Как нам хотелось показать, что, если японские бандиты посмеют напасть на нашу страну, все будет наоборот!
Однако я и раньше слышал хорошие отзывы о N эскадрилье и о ее командире, который принял меня так приветливо.
— Из документов,— сказал он,— видно, что вы дисциплинированный, примерный летчик. Надеюсь, что вы покажете себя таким, каким я ожидаю вас видеть...
Когда я узнал свою часть, увидел ее технический уровень, ознакомился с ее составом, у меня появилось такое ощущение, будто я летать еще совсем не умею.
Уровень нашей части уже тогда был высок. Японские летчики начали учиться летать ночью только в 1933 году, а наши летали уже тогда, в 1929 году, ночью соединениями.
Я же умел вести машину только днем. Когда летишь днем, видишь железную дорогу, лес, озера, реки, города. Все перед глазами; сличаешь с картой и видишь, куда летишь. Перед тобой горизонт, солнце, облака. А ночью, особенно темной ночью? Горизонта нет, ориентиров никаких на земле не видно, небо и земля — одна черная масса. И в таких условиях надо научиться ходить не только индивидуально, но и строем. Наконец надо научиться стрелять, бомбить...
— Ну, сынок, садись!— говорил мне ночью командир моего звена Макаров.
Он называл меня сынком, потому что я был самый молодой в отряде. Он обращался с нами, молодыми, как нянька. Заходил к нам на дом почти каждый день, спрашивал:
— Ну, как ребята? Может чем помочь надо?
Вскоре я сам стал командиром звена, сам говорил своим подчиненным:
— Садись, полетим!..
Я налетал 1200 часов, из них ночью — 300. В один день иногда делал перелеты на две тысячи километров без посадки. Были ночные перелеты по 800 километров большим соединением, отрядом, эскадрильей. Были большие перелеты над открытым морем на сухопутных самолетах. Но у меня не было ни одной поломки! Ни одной аварии!
Был ли я примером для других? Не мне об этом судить. Но для меня примером был наш командир эскадрильи.
Мне прежде всего понравилось, что он очень любит летать. Бывало, выпустит в воздух всю эскадрилью, сам взлетит последним и ведет нас строем. Или всех выпустит, а сам останется на аэродроме и стоит с записной книжкой, следит за нами своим метким глазом. Он любил в воздухе чистую работу, не допускал никаких "клякс". Будучи в личном обращении ласковым, он был суровым в требованиях к дисциплине. Мы иногда удивлялись, как он умеет видеть, как он чуток к работе в воздухе. Если сделал маленькую ошибку, которую сам даже не заметил, уж он на разборе обязательно скажет:
- А Каманин вот тут промазал!
Я встречался с командиром и в личном быту и на партийных собраниях, и везде он вызывал у меня восторженную зависть. Нравилось, что он хорошо говорит, много знает, постоянно учится...
Я человек как будто не сентиментальный, но командира полюбил нежно. Он был для меня идеалом, к которому надо стремиться. Я во всем старался походить на него и не был исключением среди своих товарищей. Ведь наши военлеты — народ на редкость бодрый, задорный, жизнерадостный. Приятно на них смотреть, приятно среди них жить и учиться. Все увлечены одной мыслью — овладеть искусством пилота и командира Красной армии. Я почти в каждом видел отражение командира. Так и учились...
Мне теперь товарищи пишут о геройстве, о чести, о громком имени. Поверьте, товарищи, о славе я и не думал. Когда мы всех уже сняли со льдины, в Ванкареме все ликовали. А мне вдруг стало грустно... Я спросил себя: „Как ты, товарищ Каманин, выполнил приказ?"
Рядом с большой победой я увидел поражение. Ведь мне дали звено из пяти машин, а в лагерь пришли две. В армии мы выполняли более сложные задачи без аварий. Своим ребятам я совершенно серьезно сказал:
— Ну, влетит же мне за этот полет!
Правда, в тот же самый день, когда мы все находились в радиорубке, радист вдруг крикнул:
— Тише!
Радист принял телеграмму членов Политбюро:
„...Ходатайствуем о награждении..."
Всех охватила радость. Но я человек спокойный. При отдельной неудаче я не весьма сильно огорчаюсь, при удаче не очень сильно радуюсь. Радость не помешала мне отметить в своей летной биографии печальный факт: при полетах в Арктике в моем отряде случилась авария. Первая авария!.. Как это случилось?

МОЙ ДНЕВНИК

21 февраля
Обычный день.
Встал в семь утра, пошел на поверку. Все в сборе. Заметил, что К. не брит, воротничок у него нечистый. Приказал ему итти домой и через 15 минут явиться в полном порядке.
После завтрака забрали парашюты и поехали на аэродром. Упражнение по курсу бомбометания. Задание — бомбить с низких высот.
Шли бреющим полетом на очень низкой высоте, чтобы „неприятель" издали нас не видел. Когда до цели осталось полкилометра, мы выскочили на максимальной скорости, набрали высоту в 100 метров, бросили бомбы и бреющим полетом ушли... Бомба очень красиво, легко отрывается и в горизонтальном положении летит прямо перед самолетом, одновременно опускаясь вниз; когда пролетит некоторое расстояние, она опускает нос и начинает итти вертикально. На какой-то миг скрывается, а потом слышишь: „Бух!"
Хочется знать, где же разорвалась бомба, куда попала: в цель, левее или правее. Если бомба разрывается близко от цели, появляется чувство удовлетворения собой и летчиком-наблюдателем. Если бомба ушла далеко от цели, думаешь: „Балда же ты!"
На этот раз я доволен. Труднейшую задачу выполнили на „отлично".
Вечером сидел дома, готовился к командирской учебе. Часов в одиннадцать приходит дежурный красноармеец из штаба и докладывает:
— Товарищ Каманин, вас требует командир эскадрильи!
Пошел в штаб. Я догадывался, зачем вызвали. Еще днем знал, что из Москвы пришел приказ выделить из нашей эскадрильи отряд на спасение челюскинцев. Подумал: видимо, пошлют меня. Не ошибся. Командир эскадрильи спросил:
— Кого думаешь взять с собой?
— Демирова и Бастанжиева.
Командир согласился. Здесь же, на совещании, был инженер, ему предложили погрузить самолеты на платформу, что и было сделано в течение двух часов.
Я пришел домой около 12 часов ночи. Жена ждала меня. Попросил:
— Собери белье!
Она догадалась... Спокойно помогла мне упаковать чемодан. Молодец, Муся! Ни слез, ни жалоб. Впрочем она ведь знает, что в любую минуту могу получить приказ итти и не в такую экспедицию...
22 февраля
Владивосток. Я на борту „Смоленска".
Впервые в жизни попал на морской корабль, никогда по морю не плавал, и вдруг приходится итти в такой рейс. Что меня ждет?
Бегал по пароходу с рулеткой, вымерял, где и как погрузить самолеты. Кто-то меня остановил:
— Телеграмма из Москвы!
Распоряжение Куйбышева — взять с собой еще три самолета. Немедленно дал телеграмму командиру эскадрильи, указав людей и номера самолетов, которые желательно взять в экспедицию.
23 февраля
Мои люди с четырьмя самолетами прибыли.
Получил еще одну телеграмму Куйбышева:
„Прикомандировать к отряду трех гражданских летчиков, в том числе Молокова".
Молоков! Никогда его не видел, но знаю хорошо. Когда мне было семь лет, Молоков уже летал. Инструктор, обучавший меня летать, сам учился у инструкторов, которых обучал Молоков. Признаюсь, не очень-то мне удобно быть над ним начальником.
2 марта
Вчера закончили погрузку, забрали снаряжение, вышли из Владивостока.
Впервые плаваю по морю. Волны швыряют пароход, как спичечную коробку. Чувствую себя великолепно. Стоя на палубе, наблюдал, как „Смоленск" то словно взберется на гору, то вдруг надает, клюя носом и поднимая хвост.
В отряде продолжается „военная жизнь". Все в полном порядке: бритые, в чистеньких воротничках. Только поверки не было. Несмотря на шторм, организовал на пароходе курсы по изучению Арктики. Забрали много литературы, читаем, разрабатываем маршрут.
С Молоковым — теплые отношения. Я подошел к нему не как начальник к подчиненному, а просто как к партийному товарищу и опытному полярному летчику, и он подошел к нам без амбиции. Другой бы вероятно кичился: „Я, дескать, старый полярный летчик, а вы молокососы!" У Молокова даже намека нет на такое отношение.
10 марта
До Петропавловска шли семь дней, там забрали теплое белье, паяльные лампы и прочее. Идем в Олюторку.
Чувстьую себя, как дома. Морской болезни нет. Все время любовался качкой. Приятно, когда пароход идет в волну. Ну, думаешь, сейчас окунешься... Один раз действительно окатило меня волной с ног до головы. Пришлось переодеться.
Наш „Смоленск" — плавающий университет. Несмотря на шторм, заставил всех заниматься. Изучаем Арктику и решения XVII съезда.
В отряде кое-кто думал так: „Подвезут нас километров за двести от лагеря, а оттуда полетим".
Однако, познакомившись с ледовой обстановкой в Беринговом море, я решил рассеять эту иллюзию. Нам придется лететь до лагеря две с половиной тысячи километров.
15 марта
Все яснее становится, что дальше Олюторки на пароходе не пойдем. Придется лететь. У меня одна забота — где возьмем бензин: ведь в пути никаких баз нет. Может придется забрасывать бензин на наших собственных самолетах. Говорил об этом с Молоковым, он согласен, но мне кажется, что его беспокоит другое: выдержат ли такой путь наши «Р-5». Уверен, что выдержат...
20 марта
Вчера ночью прибыли в Олюторку. Здесь встретились со „Сталинградом". Совещался с капитанами обоих пароходов. Картина ясная! Дальше итти нельзя, рискуем засесть во льдах — ни туда, ни обратно. Надо выгружать самолеты и лететь.
На рассвете первый раз после Петропавловска увидел берег; подойти к нему не могли из-за мели. В течение 10 часов работали все, перегрузили самолеты на баркас и вывезли на берег. Начали сборку. Завтра вылетаем.
21 марта
Сижу в маленькой избушке, занесенной снегом. Спать хочется, но не могу не записать свои впечатления. Майна-Пыльгин... Здесь всего три домика и маленький консервный завод с длинной металлической трубой, сильно укрепленной стальными тросами, чтобы не сорвало ветром. Живут здесь 11 зимовщиков. Консервный заводик работает лишь три месяца в году, а потом рабочие уезжают.
Сегодня утром началась моя летная практика в Арктике. Это было в Олюторке, на берегу бесконечного моря. Сначала мы опробовали самолеты. Я поднялся и набрал небольшую высоту. Впервые в жизни видел под собой такое белое мертвое поле, замкнутое снежными горами на горизонте. Обычно вижу железные и проселочные дороги, города и деревни, леса и реки. Здесь — ничего! Только снег сверкает на солнце и утомляет глаз. Если бы кто-нибудь посмотрел на меня со стороны, показалось бы странным: взлетел человек и сел, опять взлетел, снова сел, будто балуется. Это я проверял машину и тренировался в выборе площадки с воздуха. Опробовали машины все, доложили:
— Исправна!
Молоков сказал:
— Машина хорошая!
И вот летим по-военному, клином. Мой самолет впереди, два самолета у меня вправо, два — влево. Пулеметы и бомбардировочную аппаратуру мы оставили на пароходе, вместо этого взяли с собой техников.
Пять машин, пятнадцать человек! Вот весь отряд. Мы знаем, что нас ждут люди на льдине, дрейфующей в океане. Знаем, что за нами следит вся наша страна, весь мир. Скорей, скорей вперед!
Но как только взлетели, я почувствовал, что ветер упирается нам в лоб, кидает нас из стороны в сторону, словно хочет загородить дорогу, не пропустить, прогнать обратно...
— Товарищ командир, путевая скорость 80 километров!
Это говорит мне в телефон из задней кабины мой любимый штурман Шелыганов, секретарь нашей ячейки.
„Подлый ветер,— думаю,— расстраивает план!"
Хотели проскочить из Олюторки в Майна-Пыльгин за три часа. Сколько же пройдем при ветре на перегруженных самолетах? У нас целое хозяйство! Горючего взяли не на шесть часов, а на десять. Наполнили не только баки, но и бидоны. Взяли спальные мешки, теплое обмундирование, запасный винт для каждого самолета, лыжи, паяльные лампы, трубы для обогревания мотора, примусы и наконец продовольствие на полтора месяца, на случай, если придется кому-нибудь затеряться в тундре.
Пять часов прошли... Вправо я вижу скованный льдами океан, усыпанный черными точками разводий, внизу волнистая линия берега, толпятся остроконечные снежные горы. Где же Майна-Пыльгин? Что если бы сдал мотор и пришлось сесть на покатые, скользкие макушки гор, устремленные кверху так, будто они хотят пронзить наши самолеты? Верная гибель!
Наконец я вижу впереди маленькую точку. Еще не знаю, что это. Так хочется, чтобы это был Майна-Пыльгин! Точка начинает расплываться, шириться, появляются очертания зарытых в снегу домиков. Нервам сразу легче стало.
Четыре машины остались в воздухе. Я по обязанности командира спустился метров на двадцать над землей, несколько раз прошел в разных направлениях, выбирая место для посадки. Сел, выскочил из машины и расставил условные флажки. Тогда сели все.
Молоков — этот спокойный человек, который говорит редко и только полновесные слова,— вышел из машины и, внешне не выражая, правда, ничем своего состояния, тихо сказал:
— За все время я не видел ни одного клочка земли, где можно сесть так, чтобы поломать только машину и не разбиться самому.
23 марта
Анадырь.
Прилетели сюда вчера, хотели тотчас же итти дальше. Пурга задерживает, проклятая пурга! Ветер поднял огромные снежные пласты. Снег стоит перед нами сплошной стеной, загородил дорогу и свет... Никто не выходит из избы. Опасно. В двух шагах ничего не видно, можно моментально потерять из виду дом и замерзнуть среди массы мятущегося снега. Когда это кончится? По сводкам — погода плохая на всем Севере. Где Бастанжиев? Где Демиров? Как это случилось, что мы их потеряли?
Когда мы сели в Майна-Пыльгине, к нам бросились зимовщики, охваченные радостью, ошеломленные неожиданностью.
— Кто вы, откуда?
Нам некогда было разговаривать. Мы выключили моторы и стали заправлять бензин. Хотели немедленно итти дальше, в Анадырь. Но доктор Бешкарев сказал:
— У нас есть бензин!
Оказалось, бензин плохой, не для самолетов. Попробовали, будет ли работать мотор. Грубо, но работает. Заполнили баки, взяли еще бензина в бидоны. Пока возились, стемнело. Пришлось отложить полет. На другой день к 12 часам к вылету готовыми были только четыре самолета. Этот грязный бензин, который мы здесь получили, испортил на самолете Бастанжиева пусковое приспособление. На ремонт нужны сутки. Ждать? Нет! Вести из лагеря Шмидта подстегивают нас, торопят. Там ломается аэродром, раскололо барак. Будем медлить, океан проглотит лагерь. Нет, нет, ждать нельзя ни минуты.
Погода хорошая. Безоблачное, голубое небо зовет в воздух. Пропустить летный день здесь, где летная погода — редкий счастливый случай, это было бы преступлением. И хотя нам всем очень тяжело оставить Бастанжиева, я говорю ему:
— Догонишь нас!
Он не догнал.
В 13 часов четыре самолета поднялись в воздух, легли на курс. И снова, как вчера, нам в лоб ударил ветер еще большей силы. И снова — план мой расстроен!
Мы хотели итти прямо на Ванкарем, а оттуда в лагерь, но взбесившийся ветер, могучий и неугомонный, опять кидает наши машины из стороны в сторону, не пускает, пожирает нашу скорость, доведя ее до 80 километров в час. Ясно, до Ванкарема мы сегодня не долетим.
Я лечу обратно на Анадырь. Летим всего 30 минут, впереди уже давно виднеются отроги Паль-Пальского хребта. И вот снова идем над скользкими, остроконечными горами, которые взлетели к небу. Ветер... Я привык к ветру, но здесь он какой-то особенный. Он кидается на машину с такой силой, что она падает на 300 метров. Кажется, вот-вот тебя ударит о землю. Строем итти нельзя. Машины разомкнулись. Идем друг от друга метров на пятьдесят. Нервы напряжены. Как хотедось бы остановить этот бешеный танец машин! Но это еще не все, что для нас припасла Арктика. Зловеще надвигается масса облаков. Кажется, лечу на какую-то стену. Покачиваю самолет с крыла на крыло. Это сигнал:
„Сомкнись!"
Молоков, Пивенштейн и Демиров стягиваются к моему самолету, но итти сомкнутым строем нельзя, дистанция между самолетами не меньше 50 метров.
„Нырнуть в облака или повернуть назад?"— молниеносно вспыхнуло в голове.
В эту минуту мысль летит так же быстро, как самолет. Я — командир. Я своей волей связываю эти швыряемые ветром машины. Все сделают то, что я сделаю. Так что же делать? Отступать. Впрочем мне кажется, что я теперь только обдумываю, когда пишу; тогда у меня не было этой мысли. Я вошел в облака, словно в чернилах потонул. Никаких машин не вижу. Не вижу даже крыльев собственной машины...
Сколько мы пробудем в пучине? Я включаю секундомер, чтобы отсчитать эти томительные, к сожалению, замедленные минуты. Глаза мои остановились на приборах — этих единственных водителях пилота в облаках. Иду спокойно. Не первый же раз попал я в такую гущу. Недаром учили меня ходить в облаках в эскадрилье.
Считаю минуты... Раз, два, три. Через 12 минут внезапно ночь кончилась, наступил столь же внезапный день. Свет очень приятен в такую минуту; улыбаешься, несмотря на то, что ветер бросает из стороны в сторону. Но что это? Со мной идут только две машины. Покачал крыльями, подозвал поблиясе. Подошли Пивешптейн и Молоков. Берусь за кабинное зеркало, верчу его, хочу видеть машину Демлрова. Напрасно. Пустота... Шелыганов высовывает голову из машины и смотрит назад — где Демиров? И я, встревоженный, высовываюсь из кабины, ищу Демирова. Но его нет.
„Не выдержал, вернулся! — думаю я.— Он еще мало тренировался для полета в облаках. А может быть разбился?"
— Через 15 минут будет Анадырь! — говорит Шелыганов.
Засекаю время. Проходят 15 минут. Почти под самолетом вижу все увеличивающиеся точки. Они становятся все отчетливее и наконец вырастают в толпу людей.
Снижаюсь... Люди неистово машут руками, кричат приветствия. Мне приходится проявить к ним маленькую невежливость, потому что самое лучшее место посадки там, где они стоят. Прошелся над их головами, разогнал и сел. За мной сели Молоков и Пивенштейн.
...Так и сидим в плену у пурги.
30 марта
Кайнергин.
Несколько чукотских яранг среди бесконечной тундры. Сидим здесь, сушим одежду на паяльных лампах. Наши самолеты где-то рядом похоронены в снегу. Как мы сюда попали и когда отсюда вырвемся? Что о нас говорят теперь в Москве? Наверное думают, что мы пропали. Мы даже сообщить не можем, где мы. Шесть дней сидели в Анадыре и ждали погоды. Наконец пурга утихла. Облака разорвались и стали уходить на север. Ветер переменился с северо-западного на южный. Это было 28 марта, часам к одиннадцати.
Немедленно решили использовать попутный ветер и вылетели, не зная, какая погода впереди. С попутным ветром прошли 250 километров и снова встретили пургу. Она началась через час после вылета. Я знал, что снег поднят метров на пятьдесят, не больше. Веду самолеты над пургой и внезапно встречаю сплошную облачность. Необозримая масса облаков закрывает весь хребет, а высоты хребта мы не знаем — он еще никем не исследован.
Если бы я пошел вперед, все остальные самолеты пошли бы за мной. Имею ли я право вести отряд в облака, не зная высоты хребта? Мы можем врезаться в горы, и тогда — конец. Имею ли право рисковать нашей жизнью и машинами, когда мы так близки к цели? Нет! Что же делать? Вернуться в Анадырь? И это не подходит. Ведь у нас есть палатки, спальные мешки, вообще все необходимое для жизни в тундре. Решил не итти ни вперед, ни назад, а сел тут же, поблизости чукотских яранг.
Чукчи с боязнью, крадучись, идут к нам навстречу. Они никогда не видели самолета. Один чукча идет впереди, а человек десять за ним. Все в меховых одеждах, как медведи. Пошел к ним навстречу. Поздоровался. Что-то сказали в ответ. Только один ответил: „Здравствуй". Спрашиваю, есть ли русские. Он покачал головой:
- Нет!
Мы с Молоковым пошли в ярангу, но буквально через полсекунды выскочили оттуда. Духота ужасная! В каждой яранге собаки и тухлое моржовое мясо. Мясо не солят. Убьют моржа, притащат в ярангу и в течение года едят это мясо и собак им кормят.
Поставили общую палатку на всех девять человек, намеренно сделали ее небольшой, чтобы теплее было спать, ближе друг к другу.
Притащили спальные мешки, примус. Сварили суп в консервной банке, пригласили чукчей к себе на вечер. Чукчи очень любят пить чай, но мы им предложили какао. Собралось человек пятнадцать. Пришли и старухи и малые детишки. Часа два мы их поили какао. Просили плясать и петь. Девушки плясали и пели хором. Потом мы спели, и наконец каждый в отдельности пропел, что мог. Был импровизированный русско-чукотский концерт.
Неожиданно чукчи оборвали пение и один за другим, не говоря ни слова, ушли, вернее сбежали, словно почуяли что-то зловещее. Мы не придали этому значения, легли спать.
Спится хорошо. Тепло, как дома под одеялом. Не хочется открывать глаза. Который час? Может быть уже можно лететь дальше? Открываю спальный мешок и вздрагиваю: я совершенно один среди снежной пустыни. Палатки нет. Завывает ветер. Все бело. Снег бьет в лицо. Думаю: нет, не может быть, что я один. Скорее всего сорвало палатку, а все остальные восемь человек здесь, со мной. Пошевелился, чувствую — действительно Пивенштейн спит рядом.
Пока ворочался, ко мне в мешок набилось много снегу. Одежда стала мокрой. Думаю: нужно вылезать из мешка, а то замерзнешь. Бужу Пивенштейна:
— Борис, проснись, погода хорошая! Борька просыпается и изумленно оглядывается вокруг. Палатку сорвало ветром и унесло. Над каждым было с полметра снега. Наши примусы, оружие — все погребено под снегом.
Пока мы спали, было тепло. Как только вылезли из мешков, почувствовали резкий холод. Нас все сильнее заносило снегом. Станешь против ветра — ресницы леденеют и моментально смерзаются. Их надо отогревать пальцами, чтобы раскрыть глаза.
Теперь яранга нам казалась чем-то вроде Петергофского дворца. Она должна быть близко, всего в семи метрах. Но ее не видно.
Мы все, девять человек, взялись за руки, растянулись цепью и долго бродили так, пока наконец не набрели на ярангу. Ветер снова шумит над нами. Кажется, пурга поглотила нас. Пространство исчезло. Лежим на нартах, не выходя из яранги. Что с самолетами — не знаю. Только бы их не перевернуло!
С чукчами объясняемся знаками, как немые. Беседуем с ними преимущественно о погоде.
Утром часов с двенадцати стало тихо. Мы взяли чукчей и показали им знаками, чтобы они нам помогли вырыть наши самолеты из снежной могилы. Завтра вылетаем в Ванкарем.
2 апреля
Валькальтен.
Вчера вылетели при изумительной погоде. Видимость беспредельная. Сегодня наконец доберемся до Ванкарема! Сегодня будем в лагере Шмидта! Но и эта надежда внезапно лопнула, как струна. Над стеной гор снова наш противник — облака. Идем в атаку, поднялись на 2 800 метров. Облака под нами. Я включил секундомер.
— Пять минут пролетим и, если не встретим окна, вернемся! Прошли пять минут. Включаю секундомер еще на пять минут. Жду, не блеснет ли просвет в этом бесконечном море облаков, накрывших хребет. Прошли еще пять минут, та же молочная пелена.
— До Ванкарема 60 километров! — говорит в телефон мой штурман. Как близко к цели! Но именно теперь нужна осторожность. Я не хочу блуждать в потемках. Надо итти обратно, решаю я и немедленно поворачиваю назад.
— Это единственно правильное решение,— сказали мне потом Молоков и Пивенштейн.
Почему единственно правильное решение? Мы не имели представления о рельефе местности, не знали, что встретим под облаками, пробивая их вниз, горы или тундру. Как толст слой облачности? Продолжаются ли облака до земли или между облаками и землей есть свободная от облачности прослойка? Чем заполнена эта прослойка — пургой, туманом или там окажется хорошая погода? Не имея всех этих данных, мы не имели права рисковать последними самолетами.
Вернулись в Кайнергин, стали проверять бензин. Оказалось, его хватит на два часа. На самолетах с пустыми баками далеко не улетишь. Проклятые облака и горы! Они начинают теснить нас назад. Непогода отнимает у нас главное — бензин. Мы рискуем засесть в этой тундре, как пароход на мели. Что делать? Перед, нами два пути, оба ведут вперед только через отступление. Можно итти за бензином обратно в Анадырь, т. е. откатиться от Ванкарема на 500 километров. И можно итти на Ванкарем кружным путем, через весь Чукотский полуостров, по берегу моря, имея в виду две базы — бухту Провидения и Уэллен.
— Как ты думаешь, Василий Сергеевич? — спросил я Молокова.
— Пожалуй, единственное, что можно сделать,— это итти на Провидение!
Так и сделали. Поднялись и взяли курс на бухту Провидения.. Через полчаса вышли на берег моря. Море все покрыто туманом.. Пробую пробить туман вверх. Набираю высоту и выхожу над туманом. Можно лететь совершенно спокойно, но внезапно задаю себе вопрос:
— А что, если там, куда мы летим, туман? Тогда нельзя будет сесть, надо возвращаться. Но бензин у нас на исходе, нам теперь, дорога каждая его капля. От бензина теперь зависит наша судьба и судьба челюскинцев. Нельзя тратить бензин даже на то время, в течение которого я буду размышлять, что мне делать... Глаза устремлены вниз. Ищу подходящее место, где бы сесть, и подумать...
Снизились, сидим, совещаемся. Мои друзья спрашивают:
— Что делать? Отвечаю:
— Подождите разряжать машины!
Так сидим, прижатые к земле новым нашим противником — туманом. Прошло минут сорок, пока мы молча смотрели в лицо своему новому врагу. Медленно туман редеет, уходит вверх; между туманом и морем уже открылось пространство. Мы снова взлетели, взяв курс на бухту Провидения.
Берега мы не видим. Сухопутные наши самолеты идут над открытым морем спокойно, словно под ними бархатный ковер аэродрома. Только у мыса Беринга мы вышли на берег. Здесь Пивенштейн подошел вплотную ко мне, крылом к крылу, словно хотел мне что-то шепнуть на ухо. Пивенштейн показал на бензиновые баки, потом на часы и три раза разжал руку. Я мгновенно понял печальный смысл этой жестикуляции: у него хватит горючего на 15 минут. Надо было немедленно выбрать площадку и сесть. Вблизи оказалось чукотское селение Валькальтен. Около селения белеет какая-то полоска — речка, покрытая льдом. Место для посадки очень неудобное, но выбирать не из чего.. Сел, не зная, что здесь меня ждет новая драма.
Мы вымеряем бензин. У Пивенштейла 15 килограммов горючего. Решил ему оставить пять килограммов, чтобы он мог разжигать примус и готовить себе еду, а остальное разделили с Молоковым. „Долетим!" — думаю. Но вот передо мной стоит с кислой миной бортмеханик и рапортует:
— Отлетали, товарищ командир. Ваша машина не может пойти в воздух!
Молча иду к машине, вижу: лопнул амортизационный шатун шасси. Видимо, это произошло из-за посадки на льду, на извилистой речке, когда пришлось давать машине зигзагообразный пробег.
Требуется ремонт.
Если бы мы имели достаточный запас бензина, то через два-три часа ремонта все самолеты могли бы вылететь дальше. Но так как горючего едва хватило на два самолета, я распорядился, чтобы Пивенштейн остался для ремонта моего самолета, поджидая бензин, который мы ему могли выслать из Провидения на нартах.
Пока мы возимся, перекачивая бензин, темнеет, портится погода. И снова мы тащимся на ночлежку к чукчам. Сидим, ждем погоды. Снова Пивенштейн каждые десять минут поет:
„Отвори поскорее калитку
И войди потихонечку в сад.
Не забудь потемнее накидку..."

Странно! Пока летим, я о себе забываю. Я погружен в заботы, даже не чувствую, что мы уже шесть дней мечемся в этой холодной пустыне, отрезанные от всего мира, от страны, которая следит за нами. А что думают о нас челюскинцы? Ведь мы их надежда! А что думают родные? Пропали! Где Демиров, Бастанжиев и их экипажи? А как хорошо бы сейчас помыться в бане и что-нибудь почитать! Читать здесь, у чукчей, нечего. Нечего делать, поем песни, перепетые много и много раз.
Так — на всех отсидках, к которым нас приговорили стихийные силы природы. Так будет и теперь. Надолго ли нас опять связала пурга?
5 апреля
Уэллен.
Наконец-то добрались до радиостанции! Как только я сел в Уэллене, побежал, торопясь, почти задыхаясь... Было радостно, что через несколько минут Москва, весь Союз узнают о нас. Дал телеграмму Куйбышеву о следовании нашего отряда. Кончились наши блуждания, надеюсь, кончатся и приключения. Узнал наконец судьбу Демирова и Бастанжиева.
В тот день, когда мы пробивали облачность над Паль-Пальским хребтом, Демиров потерял звено. Он также пробил облака, искал нас и не нашел. Куда лететь дальше, не знал, так как не имел курса, с ним не было летчика-наблюдателя. Вернуться в Майна-Пыльгин он не мог из-за непогоды. Майна-Пыльгин был закрыт облаками. Демиров сел около корякского селения на речке Опуха и сидел шесть дней, до 28 марта.
28-го он вылетел в Майна-Пыльгин, где встретился с Бастанжиевым, который также оказался запертым непогодой. Пять раз они пытались вылететь в Ванкарем, но пять раз им пришлось возвращаться из-за дурной погоды. Вылетев в шестой раз, они решили пробиться во что бы то ни стало.
Пробиваясь, врезались в сплошной туман. Благополучно прошли Паль-Пальский хребет, направляясь в Анадырь. Но Анадырь был закрыт туманом, они путались, как слепые, и оба в разных местах наскочили на сопки. Самолет Демирова сгорел, сам он еле успел выбраться. Самолет Бастанжиева врезался в землю, и Бастанжиев вылетел из самолета на 30 метров с сектором в руках. Хорошо, что оба они не были привязаны, а то бы погибли наверняка.
Аварии произошли у одного в 15 километрах, у другого в 50 километрах от Анадыря. Они пробивались туда голодные и полузамерзшие. Шли трое суток в тундре, не встречая ни одной живой души. Все пришли благополучно, только технику Романовскому пришлось отрезать на ноге два пальца — он отморозил ноги. Рад, что ребята спаслись. Они вели себя достойно и, выполняя приказ, пробивались к лагерю Шмидта, невзирая ни на что. Мы почти у цели. Нам осталось проскочить в Ванкарем, и там уже начнется спасательная работа. К сожалению, как только мы сели в Уэллене, началась пурга. С нетерпением ждем погоды...

ИСПЫТАНИЕ

На этом я оборвал свой дневник. Работа захватила меня, было не до записей. Но и так все помню и никогда не забуду. Первый рейс...
В задней кабине моего самолета сидит штурман Шелыганов. Десятки и сотни раз он доказывал мне свое штурманское искусство. Шелыганов умеет видеть через густую пелену облаков. Самые темные ночи не притупляют его зрения. В любых условиях, в любое время Шелыганов знает, над какой точкой земной поверхности находится его самолет. Расчеты Шелыганова идеально точны.
Мы летим уже тридцать минут. Берег Чукотского моря остался далеко позади.
— Через 55 минут будет лагерь, держать тот же курс! — передает в телефон Шелыганов.
Засекаю время. Кажется, что стрелка часов стоит на месте, проверяю секундомер — работает. Почему же так медленно идет время? Догадываюсь: однообразная картина. Под нами бесконечный океан слепящего снега, громадные глыбы льда.
Но дело не только в этом. Ведь мы летим в лагерь! Хочется чтобы секунды мчались скорее. Ведь мы так рвались сюда, пробиваясь сквозь пургу, перелетая горные хребты, над которыми еще никогда до нас не скользила тень самолета.
— Через 10 минут!— коротко говорит в телефон Шелыганов. Через 10 минут будет лагерь, к которому мы стремимся вот уже скоро полтора месяца. Не терпится... Высовываю голову из кабины навстречу холодному ветру. Еще ничего не видно, кроме нагроможденных льдов. Но через минуту впереди появляется черная точка, она растет, расширяется. Еще минута — ясно вижу дым, еще минута — выступают деревянный барак, вышка с красным флагом на мачте, буграми раскинулись палатки. Из палаток бегут люди, карабкаются, взбираются на торосы, машут руками, шапками.
Я не слышу ни приветствий, ни криков радости. Я должен заглушить крик радости в моей груди. Как только я увидел аэродром, расцвеченный флагами с погибшего „Челюскина",— этот ледяной ящик с торосистыми стенками, эту ледяную площадку, покрытую застругами, мной овладела одна мысль: „Как я сяду?"
На какой-то миг я все забыл — и лагерь и торжествующих челюскинцев. Я весь погрузился в расчеты. Точность нужна, величайшая точность, чтобы самолет опускался почти вертикально, не ударившись о лед. Захожу на посадку раз, другой, прицеливаюсь, чтобы в 10 сантиметрах над торосами прошел самолет, не задевая их лыжами.
Делаю третий заход... Самолет скользит над вершинами торосов, счастливо проскальзывает над ними, парашютируя, идет на землю. Усиленно работаю ногами, чтобы зигзагообразным движением машины заставить ее остановиться во-время. Встал хорошо, почти у стенки торосов. Развернуться и отрулить не могу, сижу и жду, чтобы эти восторженно приветствовавшие меня люди скорее подошли и, взяв машину за хвост, оттащили ее несколько назад. И вот бегут счастливые, радостные. Мне самому хочется обнять каждого, но я прошу:
— Оттащите меня немного назад!
Вылез из кабины, увидел человека с бородой, известной всему миру. Он меня повел в палатку, спросил:
— Удовлетворяет вас аэродром? Я улыбнулся:
— Великолепный аэродром, Отто Юльевич. Скажите, кого везти?
А сам только и думал: как взлечу? Это еще трудней, чем сесть.
Я пишу, оглядываясь назад, ищу в памяти впечатления этих исторических дней и почти ничего не нахожу, кроме мыслей о посадке и взлете. Перевез со льдины 34 человека. Они благодарили, их родные во Владивостоке бросались мне на шею со слезами радости, но если спросить меня их фамилии,— не отвечу. Возил так:
— Твоя очередь? Садись!
Но не в том дело. Я больше всего думал тогда об аэродроме — как взлететь, как сесть. Пример Слепнева, проскочившего через торосы, поломав при этом машину, пугал меня. Я рассчитывал, сколько нам с Молоковым придется делать рейсов. Тут и родилась у нас мысль — использовать оборудование наших бомбардировщиков, мощность их моторов и вместо бомб везти челюскинцев. Однако это было потом.
А в первый день было так. Я ходил по льдине, пожимал руки каким-то бородатым людям в оленьих шубах, у них были счастливые лица, как на свадьбе, но я думал об одном: „Как взлечу?"
Заботы заслонили мою радость. Мы с Молоковым деловито осмотрели аэродром, посовещались и решили для первого раза взять в наши двухместные кабинки по три человека.
День уже склонялся к вечеру. Надо было спешить. Усадили дорогих пассажиров и взлетели. Кого вез, не помню, а как взлетел, помню отлично. Помню, что был доволен. Так же как при посадке надо было приземлиться, не задевая торосов, так и теперь надо было разбежаться по этим предательским застругам, оторваться от земли, не стукнувшись о торосы.
Я собрал для расчета всю силу мозга и нервов. И вот лагерь уже внизу. Вспомнил, как вокруг меня суетился фотограф Новицкий, просил постоять у самолета, просил встать рядом со Шмидтом, как меня атаковал кинооператор Шафран.
Что собой представляет путь от лагеря Шмидта до Ванкарема? Не знаю даже, с чем и сравнить. Море замерзает. Где-то открытая вода. Ветер поднимает на ней мощные волны. Крошит льдины. Садиться тут конечно негде. Я прислушиваюсь к своему мотору и полон благодарности к тем, кто его делал. Мотор работает великолепно. Через 1 час 10 минут спускаемся в Ванкарем.
7 апреля я лег спать и уснул с мыслью о завтрашнем полете. Проснулся, как всегда, рано, часа в четыре, чтобы приготовить самолеты. Было темно. Мы ждали рассвета, но ни рассвета, ни дня не дождались. Пурга снова налетела на Ванкарем. Днем было темнее, чем ночью. Нельзя отойти ни на шаг от дома. Ветер швыряет снег в лицо, забивает глаза, валит с ног. Мы снова заперты, как птицы в клетке.
Лишь 10 апреля северо-западный ветер притих, пурга улеглась. Снова летим в лагерь. Там еще 86 человек. Погода изменчива. День короток. Насколько же растянется наша работа, если в каждый рейс брать только по три человека? Придется сделать не менее 15 рейсов, не менее 30 рискованных посадок и взлетов. Нельзя ли изменить эту невеселую перспективу? Нашли выход...
Под крыльями у каждого самолета — моего и Молокова — привязаны к бомбодержателям парашютные ящики. Эти ящики — фанерные, сигарообразной формы, длиной метра полтора. Я залез в этот ящик, проверил, как себя там человек будет чувствовать. Оказывается, хорошо.
И вот мы снова летим из лагеря со значительно пополненным составом пассажиров. Когда столько человек набилось в двухместный самолет, я забеспокоился:
— Взлетит ли машина на воздух?
Мы действовали на основании точных расчетов. Мы знали мощность наших моторов. Но несколько согрешили перед теорией авиации. Перегружая хвост, можно отнять у самолета способность летать, а если он и взлетит, то может пойти в штопор и разбиться. Мы это знали. Нам надо было, перед тем как взлететь на воздух, поставить хвост в горизонт. Маленький аэродром усложнил нашу работу необычайно.
Особенно помню свой первый взлет в этот день. Перед самыми торосами, метрах в десяти, самолет еле-еле на минимальной скорости отрывается от земли и идет, покачиваясь. Того и гляди, крылом заденет за торосы. Но он прошел, набрал высоту, и только тогда я облегченно вздохнул:
— Ну, пронесло!
В этот день, считая и полет Слепнева, мы сделали пять рейсов, вывезли на берег 22 человека.
Началось „регулярное" воздушное сообщение по трассе лагерь — Ванкарем.
11 апреля Молоков сделал четыре полета, я — три; у меня замерзли верхний бачок и трубки водяного охлаждения. Надо было их снять, очистить ото льда. Все же в этот день я и Молоков вывезли 35 человек.
Возвращаясь после очередного полета из лагеря в Ванкарем, я увидел, что на аэродроме новая машина. Обрадовался: идет помощь! Оказалось, что сюда прилетел Доронин, а на мыс Северный — Водопьянов.
12 апреля вылетел в лагерь вместе с Дорониным. Я сел первый. Сел вполне благополучно и Доронин, но когда он стал взлетать, у него случилось то, чего я каждый раз так опасался: он наскочил на торосы и поломал шасси.
Я слетал в Ванкарем и привез Доронину кое-какие части. Для меня этот взлет был самым опасным. Машина Доронина поломалась посредине аэродрома, как бы разделила пополам и без того узкую площадку. Для взлета остался коридор в 30 метров. Ни разу в жизни я не взлетал при таких условиях. Впереди самолет Доронина, я иду прямо на него. В десяти метрах повертываю, и как только крыло прошло, сразу выравниваю свою машину. Это очень рискованно, но обошлось благополучно.
Сколько было радости, ликований, особенно когда высаживал очередную партию пленников Ледовитого океана на берег! В лагере же, кажется, наоборот, как будто спокойнее нас стали встречать. Верили, что вывезем!
Но 12 апреля к вечеру внезапно ухудшается погода. И у всех тревога: можно ли завтра лететь? Об этом я думал всю ночь: и не я один — все. Ведь в лагере осталось только шесть человек! Нет больше могучего коллектива, который умел с железным терпением отражать удары. Когда ломался аэродром, они, рискуя жизнью, создавали новый аэродром. Но что же могут сделать радисты Кренкель и Иванов, капитан Воронин, боцман Загорский, заместитель Шмидта Бобров и начальник этого невиданного в мире аэродрома Погосов, если у них вдруг сломается аэродром?
Мы проснулись 13 апреля с твердым решением лететь во что бы то ни стало. Первым вылетел Водопьянов. Не найдя лагеря, он вернулся обратно. Тревога сгустилась, многие стали нервничать.
Петров нетерпеливо крикнул моим людям, которые готовили самолет:
— Чего копаетесь, почему не летите? Я говорю:
— Будьте совершенно спокойны... Сейчас полечу с штурманом и привезу вам всех!
Пришлось даже кому-то крикнуть:
— Отойдите, не мешайте техникам!
Мы вылетели втроем — Молоков, Водопьянов и я. Со мной как в первый рейс, так и в этот последний идет мой штурман Шелыганов. Сумрачно, небо закрыто. Видимость плохая, a у меня на душе совершенно спокойно... Знаю: Шелыганов со мной — значит лагерь найдем.
Как и в первом рейсе, я слышу в телефон спокойный, уверенный голос штурмана:
— Через пятьдесят пять минут будет лагерь Шмидта!
И действительно, через пятьдесят пять минут я увидел лагерь. Но уже никто не машет нам руками, на льдине валяются полуразбитые ящики, всякий скарб, какой остается в доме, покинутом хозяевами.
Да, опустел этот нашумевший исторический „ледяной дом". Разбит ледяной плен... Остались какие-то черепки, папиросные и спичечные коробки и красный флаг на мачте — свидетель большевистского мужества.
Спокойно забираю в самолет Загорского, восемь собак и, как полагается в таких торжественных случаях, делаю над аэродромом три прощальных круга. Потом ложусь на курс Ванкарем. Тринадцатого апреля лагеря не стало.
Я человек спокойный. Скажу по-честному, самые сильные волнения я пережил не в Арктике, не в облаках над Паль-Пальским хребтом, а на пути из Петропавловска до Красной площади в Москве, когда нас чествовала вся страна во главе с нашим любимым Сталиным.
У меня как у командира и бойца Красной армии была счастливая мысль: „Если борьба за спасение челюскинцев так всколыхнула всю страну, что же будет, когда придется спасать нашу родину от внешних врагов? Ведь тогда поднимутся миллионы и сокрушат любого противника!"
Ну, а что касается меня, то я — советский летчик. Все, что я сделал, мог бы сделать и любой красный военлет. Биография моя только начинается. Моя жизнь еще вся впереди...
Полеты на Север для меня — испытание. Экзамен выдержал, но вернусь в свою часть и буду еще учиться.
Беседуя с летчиками и челюскинцами в Кремле, товарищ Сталин сказал:
— Нашей стране нужны смелые люди!
Я буду учиться, воспитывая в себе смелость, совершенствуя свое летное искусство. И в ту минуту, когда кто-либо посмеет поднять руку против нашей родины, я поднимусь со своим соединением в воздух, полечу, куда прикажут, в любую точку земного шара, - буду бомбить и стрелять так, чтобы отбить охоту к нападению на СССР.

продолжение книги...